ААААААААА!
Катерина вздрагивает, воспоминания рассыпаются и исчезают.
«Ох же, адовы сковородки! Вот оно что! Целомудренный, сука… Я ему, значит, просто мешал…»
— Келли, ты что?
Он не слышит. Он давится какими-то хриплыми словами — ничего не разобрать, наверное, какие-то ругательства, а потом снова кричит. Просто кричит.
Катерине очень страшно, еще и потому, что она вдруг словно видит его похожим на тех… правда, все измученные люди похожи… И сестра Кармела становится главной.
— Келли, — говорит она тихо и твердо. — Келли. За руку меня возьми. Дыши.
«…не только потому, что кричал. Я быстро опомнилась. Понимала, что кроме меня никто его не слышит. Понимала, что он не может дышать там, где он сейчас, и что еще раз он не задохнется. Но дышать — это все, что может человек, когда ему очень больно. Он не мог, и мне пришлось положить руку себе на грудь и сказать — повторяй за мной. Он все-таки успокоился.
Это было так странно, как будто я и в самом деле обнимала его.
Как будто он… Вошел в меня. Ко мне. Не в том смысле, в котором раз за разом тогда входил… Но все-таки, видимо, немного и в том. Никаких огненный струй или райских цветов, я даже не чувствовала ничего из того, что знаю о своем теле. Но что-то между нами произошло.
Как я буду в этом исповедоваться — ума не приложу.
Не знаю таких слов».
«Теперь я чувствую его и днем. Пришел со мной в мастерскую Марианы, дочери доньи Хосефы. Думаю, что выглядела я немного странно — потому что это он трогал лоскуты, вырезанные из старых пододеяльников, детских кофточек и мужских рубашек, внимательно рассматривал коврики и, кажется, пытался вместе со мной пить крепкий кофе, которым угощали работницы. Мариана потом сказала мне: „Если бы не знала вас столько лет, решила бы, что вы влюбились, сестрица… Улыбаетесь вы будто сами себе, и взгляд у вас такой стал… помягче. Надеюсь, это вам Господь утешение послал за все, что вы для нас делаете“. А я ответила, что Господь послал мне испытание. „Святая вы женщина, сестрица, — отвечала Марианна, — раз вы Божьи испытания с такой радостью принимаете“.
Знала бы она…»
«Спросил: „А твоя арпильера где?“
Моя?
„Ну да, твоя. Ты же тоже, как они… Почему бы тебе не сделать — на память… О нем?“
И вот я теперь шью».
«Я тебя в прошлый раз напугал…»
— Вчера.
«А! У тебя там есть „вчера“. „Завтра“. У меня нет. Все как-то сразу и близко, и далеко. Я, наверное, поэтому так орал. Потому что вот же где-то тут эти проклятые „Мальвы“, вот я в глаза его синие смотрю, — „Подсолнух мой…“, а вот, видишь, измерен, взвешен и признан негодным… Не стоящим каких-то его дел, которых и вообразить-то не хочу…».
— Это, наверное, очень горько.
«А то. Я вот даже тебе завидую».
— Почему?
«Ты для него что-то значила. Ну вот, как ты рассказываешь, что он тебя спас».
— Ох, Келли. Ну, спас. А теперь я перед ним в долгу, и как выплатить — не знаю. А я тебе завидую.
«Из-за того, что я…»
— Ну да…
«Ох, Катерина… Ну вот ты представь, вдруг что-то такое случилось, не знаю даже, что — чтобы он себе изменил… Ну, дал бы он тебе то, чего ты хотела… И что? Кричала бы тоже вот, да плакала, когда бы стало ясно, что есть что-то другое, что-то важнее тебя? Он ведь прежде всего себя соблюдал. Свое дело. Поэтому и меня бросил. И, знаешь, как вот с девушками расстаются: „останемся друзьями“… И остался. Друг, которому от меня ничего не надо. А мне-то он был нужен. Его солнце. Его свет. Его душа. Но что бы я ему взамен дал? Тело свое умелое, и все?»
— А любовь? Этого мало разве?
«Да черт же его знает… Что ему была та моя любовь. Что я вообще был — кожа, пальцы, губы, все такое прочее… Как будто души-то во мне и не было. Невыносимо это, сестра. Я на себя его глазами посмотрел — и все, уже не мог жить как раньше. Словно сам себе изменил. Все делал так, будто он стоял у меня за спиной и следил».
— Ну даже если и так. А вдруг он смотрел на тебя с любовью?
«Вряд ли. Но это все ерунда, кто знает, что живой бы вообще сказал… И почему это было так важно для меня? Разве есть такое правило — чтобы это было важным? Я сам выбрал мерить свою жизнь по нему — что ж тут удивительного, что оно стало никчемным? Ты вот выбрала сама быть в неоплатном долгу — что ж тут удивляться, что ты заживо умерла?»