Уже в первом нашем разговоре обнаружилось, что я не потеряю зря времени, слушая его рассказы об Австрии. Речь шла — ни больше ни меньше! — о докладе Эдмунда Гуссерля, на котором он (Ленуар, то есть Киршнер, хотя теперь меня взяло сомнение, не был ли он на самом деле Крейшлером?) присутствовал и теперь пересказывал мне его содержание.
В 1935 году — доклад был прочитан в мае — Эдмунда Гуссерля уже выперли из немецкого университета, подчеркнул Ленуар, потому что он был евреем, и Мартин Хайдеггер уже снял посвящение с первого издания «Бытия и времени». Посвящение 1926 года теперь, после 1933 года, не казалось Хайдеггеру ни уместным, ни своевременным, тем более что там шла речь об изъявлении таких чувств, как «глубокое уважение» (Verehrung) и «дружба» (Freundschaft), которых еврей вроде Гуссерля ни в коем случае не заслуживал, во всяком случае публично.
Даже теперь, шестьдесят пять лет спустя, в наше время формирования единой Европы, мы с большой пользой для себя можем ознакомиться с текстом доклада Гуссерля, который он прочел — Ленуар помнил это точно — также и в Праге, через несколько месяцев после Вены.
Ленуар только не мог мне сказать — потому что он не знал, а может, знал, но не запомнил, — что молодого философа, который пригласил Гуссерля в Прагу звали Ян Паточка. Гораздо позже, несколько десятилетий спустя, став глашатаем Хартии 77[28], Ян Паточка умрет в Праге от остановки сердца после допроса в коммунистической полиции. Допроса наверняка очень грубого, агрессивного, жестокого. В день похорон этого великого философа — просто возмутительно, что его имя неизвестно во Франции — чешская полиция прикажет закрыть все цветочные магазины в Праге, чтобы не было на могиле Паточки моря цветов, принесенных верными ему свободными людьми.
Но Ленуар не мог рассказать мне о Яне Паточке в Бухенвальде в 1944 году. Зато я мог рассказать ему, что благодаря Гуссерлю — по крайней мере, частично, не могу же я лишать себя личных заслуг — я получил второе место по философии на конкурсе в 1941 году. Благодаря Гуссерлю и Эммануэлю Левинасу, который мне его открыл.
В 1941 году я учился в классе с углубленным изучением философии и в библиотеке Сент-Женевьев случайно наткнулся в «Философском журнале» на статью Левинаса, что-то вроде подготовки к чтению Гуссерля и Хайдеггера, введения в феноменологическую теорию, о которой нам ничего не рассказывал на уроках наш лицейский учитель, некий Бертран — прекрасный педагог, но слабый теоретик, страстный почитатель истинно французского идеализма в духе Виктора Кузена, — ну, вы понимаете, что я имею в виду!
Но, несмотря на это, Бертран сумел заразить меня страстной любовью к философии — к разным философским теориям, кроме его собственной, совершенно несостоятельной.
Напомню, это было время, когда главными фигурами университетской философии были Ле Сенн и Лавель. Жан-Поль Сартр был для нас не более чем писателем, автором «Тошноты», а основополагающее эссе Мерло-Понти «Структура поведения» еще не напечатали.
Таким образом, Эммануэль Левинас зимой 1940–1941 года открыл мне учение Гуссерля и Хайдеггера. Я прочел все их произведения, какие только смог достать, и все, что было написано о них. Очень мало! Но все-таки было «Бытие и время», которое я прочел, после долгих сомнений, потому что для этого пришлось идти в немецкую библиотеку на бульваре Сен-Мишель, а ведь я поклялся себе, что ноги моей там не будет.
Так что, когда 13 мая 1941 года я оказался в зале Экзаменационного центра на улице Аббе-де-л’Эппе на сочинении по философии на конкурсе для лицеев и коллежей и нам прочли тему — ее точная формулировка уже стерлась из памяти, но речь там шла о проблемах интуитивного познания, — я выложил все, что прочитал об этом у Гуссерля.
По этому поводу моего преподавателя Бертрана терзали разноречивые чувства. С одной стороны, он был счастлив, что один из его учеников получил премию на конкурсе. С другой — опечален тем, что я построил свои рассуждения на философских теориях, подрывающих его идеалистическое мировоззрение.
— Не умирай! — еле слышно сказала она на пороге.