— Вы сам дьявол! — сказала она.
Мы вышли из церкви почти спокойным шагом, но я еле держался на ногах, сгибаясь от боли в животе, о которой в последнее время почти забыл думать. На этот раз она была сильнее, ужасней, чем когда-либо прежде. Мне пришло на ум одно выражение бедного старого доктора Дельбанда: «Сверлящая боль». Она меня и в самом деле сверлила. Я вспомнил барсука, которого г-н граф у меня на глазах пригвоздил к земле рогатиной: пронзенный насквозь, он издыхал в канаве, оставленный даже собаками.
Мадемуазель Шанталь, впрочем, не обращала на меня никакого внимания. Она шагала между могилами, опустив голову. Я едва осмеливался смотреть на нее, письмо я держал в руке, и время от времени она бросала на него странные, косые взгляды. Мне было трудно поспевать за ней, каждый шаг стоил мне усилий, я до крови закусил губы, чтобы не застонать. Наконец я рассудил, что упорствовать далее в борьбе с болью было бы гордыней, и попросил м-ль Шанталь остановиться на минуту, потому что у меня больше нет сил.
Сейчас я, возможно, впервые глядел в лицо женщине. Нет, разумеется, я никогда сознательно не избегал этого, и случалось, даже находил какое-нибудь женское лицо приятным, но, хотя я и не разделяю чрезмерной щепетильности некоторых моих товарищей по семинарии, мне слишком хорошо известно людское лукавство, поэтому обычно я сдержан, как и подобает священнику. Но сегодня верх взяло любопытство. Оно было, думаю, сродни любопытству солдата, рискующего вылезти из своего окопа, чтобы увидеть наконец врага в лицо, или еще… Мне вспоминается, как лет семи-восьми я сопровождал бабушку к ее умершему кузену и, оставшись в комнате один, приподнял саван, чтобы вот так взглянуть на лицо покойника.
Есть лица чистые, излучающие чистоту. Таким было некогда, без сомнения, и лицо, которое я видел перед собой. Но сейчас в нем появилось что-то замкнутое, непроницаемое. Чистоты уже не было, однако ни гнев, ни презрение, ни стыд еще не смогли стереть с него таинственного знака. Они только корчили рожи. Необычайное, почти пугающее благородство этих черт говорило о силе зла, греха, чуждой ей силе… Боже! Неужто мы так ничтожны, что бунт гордой души может обернуться против нее самой!
— Вы напрасно стараетесь, — сказал я ей (мы находились в самой глубине кладбища, неподалеку от калиточки, которая выходит на Казимиров загон, в запущенной части погоста, где трава так высока, что могилы, заброшенные уже на протяжении целого столетия, под ней совсем неразличимы), — другой, может, и вовсе не стал бы вас слушать. Я вас выслушал, пусть так. Но я не принимаю вашего вызова. Бог вызовов не принимает.
— Верните мне письмо, и я буду считать, что мы квиты, — сказала она. Я сама сумею себя защитить.
— Защитить от кого, от чего? Зло сильнее, чем вы, дочь моя. Или вас настолько обуяла гордыня, что вы считаете себя недосягаемой?
— Во всяком случае, для грязи, если я этого захочу, — сказала она.
— Вы сами из грязи.
— Слова! Может, ваш Бог теперь запрещает любить своего отца?
— Не произносите слова «любовь», — сказал я, — вы утратили на нее право, да, наверно, и способность. Любовь! Миллионы людей во всем мире просят ее у Господа Бога, готовы выстрадать тысячу смертей, чтобы в их иссушенный рот упала капля воды, той воды, в которой не было отказано самаритянке, но о которой они молят втуне. Вот я…
Я вовремя остановился. Однако она, должно быть, поняла, мне показалось, она потрясена. Правда, хотя я и говорил очень тихо — а может, именно поэтому — усилие, которым я держал себя в руках, вероятно, сообщило моему голосу особое выражение. Я чувствовал, что он как бы дрожит у меня в груди. Эта молодая девушка, наверно, сочла меня безумным? Она старалась не встречаться со мной глазами, и мне чудилось, я вижу, как ширятся темные провалы ее щек.
— Да, — снова заговорил я, — сохраните для других оправданья такого рода. Я всего лишь бедный священник, недостойный и несчастный. Но я знаю, что такое грех. А вы не знаете. Все грехи похожи, все они — единый грех. Я перед вами не мудрствую. Эти истины доступны самому последнему христианину, буде он захочет воспринять их от нас. Мир греха противостоит миру благодати, как опрокинутое отражение пейзажа на глади глубокого и темного водоема. Грешники сопричастны друг другу. Их притягивает, объединяет, сплачивает, слепляет взаимная ненависть, взаимное презрение, и грядет день, когда все они предстанут перед взором Всевечного озером липкой грязи, по которому втуне прокатываются гигантские валы божественной любви, этот океан живого ревущего огня, некогда оплодотворивший хаос. Кто вы такая, чтобы осудить чужой проступок? Тот, кто осуждает проступок, с ним соединяется, совокупляется. Вы ненавидите эту женщину, считаете, что вы не такая, как она, а между тем ваша ненависть и ее грех подобны двум побегам от одного корня. Чего стоит ваша ссора? Жесты, вопли, не больше — сотрясение воздуха. Смерть все равно скоро сделает вас обеих недвижными, безмолвными. К чему все это, если вы уже объединились во зле, попали все трое в ловушку одного греха — одной грешной плоти, вы — соумышленники, да, соумышленники! И пребудете ими во веки веков.