Позавчера мне не следовало принимать м-ль Шанталь. Уже ее первый визит ко мне домой был не вполне приличен. Во всяком случае, мне надлежало прервать ее, прежде чем… Но я положился, как всегда, на себя одного. Я не пожелал видеть ничего, кроме существа, которое стояло передо мной, у края ненависти и отчаяния, этой двойной бездны, и земля уходила у него из-под ног… О, это измученное лицо! Такое лицо, конечно, не могло лгать, такое безграничное смятение. Но ведь, когда я видел смятенье в других, оно меня так не трогало. Почему же эту душевную смуту я не мог стерпеть? Воспоминанье о моем собственном убогом детстве слишком еще близко, я знаю. Я и сам тоже некогда готов был отступить в ужасе перед людским горем и срамом… Господи! Столкнуться с грязью в других было бы ничтожным испытанием, если бы оно не открывало нам порочности в нас самих. Мерзкий голос, услышанный впервые, и первым же звуком пробуждающий в нас долгий ответный шепот…
Что с того! Тем более продуманно, тем более осторожно следовало мне действовать. А я наносил удары как попало, рискуя поразить вместе со зверем-похитителем его невинную, безоружную добычу… Священник, достойный своего звания, видит перед собой не только частное явление. А я, как обычно, вовсе не учел ни семейных, общественных требований, ни тех компромиссов, без сомнения законных, которые из них вытекают. Анархист, мечтатель, поэт, — г-н бланжермонский благочинный совершенно прав.
Только что просидел больше часа у окна, несмотря на холод. Долина в лунном свете кажется наполненной лучистой ватой, такой невесомой, что движеньем воздуха от нее отрывает длинные пряди, которые косо всплывают в небо и словно парят там на головокружительной высоте. И в то же время так близко… Так близко, что мне видны их клочья, задевающие верхушки тополей. О, химеры!
Мы поистине ничего не знаем об этом мире, мы вне мира.
Слева от меня виднелась темная громада, окруженная светлым нимбом и по контрасту казавшаяся каменно плотным, отполированным базальтовым утесом. Это самая возвышенная часть парка, лес, засаженный вязами, а ближе к вершине холма — гигантскими елями, которые изуродованы осенними ураганами. Замок расположен на другом склоне холма, он обращен к деревне, ко всем нам тыльной стороной.
Нет, как ни стараюсь, не могу ничего вспомнить о нашем разговоре, не могу восстановить в точности ни одной фразы… Можно подумать, что, передав его несколькими словами в этом дневнике, я словно бы начисто стер все, что было сказано. Память пуста. И все же одно меня поражает. Обычно я не способен произнести без запинки несколько слов кряду, а на этот раз был многословен. А ведь я, возможно, впервые в жизни высказал вслух — без всяких предосторожностей, без околичностей, боюсь даже, без должной сдержанности свое мучительное чувство (даже не чувство, почти зримый образ, в котором нет ничего абстрактного), в общем, свое виденье зла, его могущества, тогда как чаще стараюсь отстранить от себя мысль о нем, она слишком болезненна, бросает слишком яркий свет на некоторые необъяснимые кончины, некоторые самоубийства… Да, немало есть душ — гораздо больше, чем решаются предположить обычно, — которые, будучи внешне безразличными к религии или даже к морали вообще, в какой-то ничем не примечательный день — тут достаточно одного мгновения, — заподозрив в себе эту одержимость злом, стремятся любой ценой от нее избавиться. Солидарность во зле, вот что ужасает! Ибо преступленья, какими бы ужасными они ни были, не больше объясняют природу зла, чем самые высокие деяния святых — величие Бога. Когда мы в семинарии приступили к изучению книги одного публициста-франкмасона прошлого века — если не ошибаюсь, Лео Таксиля, — которая преподносилась читателю как «Тайные записи духовников» (что было впрочем, ложью), нас прежде всего поразило, до чего удручающе скудны возможности, которыми располагает человек, чтобы, не скажу даже — оскорбить, но просто задеть Бога, жалким образом копируя бесов… Ибо Сатана слишком жестокий хозяин; он не прикажет, как Спаситель в своей божественной простоте: «Подражайте мне!» Он не потерпит в своих жертвах сходства с собой, он допускает только, чтобы они были его грубой, гнусной, бессильной карикатурой, которой тешится, никогда не пресыщаясь, свирепая ирония Преисподней.