В то время как бабушка, не оскорбляясь тем, что он слушал ее, не снимая шляпы и насвистывая, спрашивала его деланным тоном: «А какие у вас… цены? О, слишком высокие для моего скромного бюджета», — я, сидя в ожидании на скамейке, пытался уйти в себя как можно глубже, спрятаться в мысли о вечном, не оставив ни одной живой частицы своего существа на поверхности тела — приведенного в состояние бесчувственности, как это бывает с животными, которые, будучи ранены, инстинктивно представляются мертвыми, — чтобы меньше мучиться в этом новом месте, непривычность которого была для меня тем чувствительнее, чем привычнее, по-видимому, чувствовали себя здесь элегантная дама, которой управляющий выражал свое уважение, заигрывая с ее собачкой, молодой фат с пером на шляпе, возвращавшийся в отель и спрашивавший, не было ли писем, — все эти люди, для которых подняться по этим ступенькам поддельного мрамора значило: вернуться к себе домой. И в то же время взглядом Миноса, Эака и Радаманта (взглядом, в который моя опустошенная душа погрузилась, как в некий неведомый мир, где ничто ее уже не защищало) строго окинули меня господа, которые, по-видимому, будучи мало знакомы с искусством «принимать», носили звание «заведующих приемом»; несколько далее, за непроницаемой стеклянной стеной, люди сидели в читальне, для описания которой я должен был бы искать красок у Данте, то в его «Рае», то в его «Аде», в зависимости от того, думал ли я о блаженстве избранных, имевших право безмятежно заниматься там чтением, или о том ужасе, в который повергла бы меня бабушка, если бы, равнодушная к подобным впечатлениям, она велела мне проникнуть туда.
Чувство одиночества минуту спустя еще более усилилось во мне. Когда я признался бабушке, что мне нехорошо и что, как мне кажется, нам придется вернуться в Париж, она, ничего не возразив, сказала, что выйдет сделать кой-какие покупки, нужные и в том случае, если мы уедем, и в том случае, если останемся (и которые, как я узнал впоследствии, все предназначались для меня, так как с Франсуазой были вещи, без которых я не мог обойтись); в ожидании я пошел прогуляться по улицам, полным народа, который поддерживал на них комнатную температуру, и где еще были открыты парикмахерская и кондитерская, посетители которой ели мороженое перед статуей Дюге-Труэна. Она доставила мне примерно такое же удовольствие, какое снимок ее в иллюстрированном журнале может доставить больному, ожидающему в приемной у хирурга. Я удивлялся тому, что есть люди, настолько непохожие на меня, что управляющий мог посоветовать мне в виде развлечения эту прогулку по городу, и что место пытки, каким является новое местопребывание, могло казаться некоторым людям «местом восхитительным», как гласил проспект гостиницы, в котором могли быть и преувеличения, но который все же обращался к целому кругу клиентов и льстил их вкусам. Правда, что, стараясь привлечь их в бальбекский Гранд-отель, он приводил в качестве доводов не только «превосходную кухню» и «феерическое зрелище, представляемое садами казино», но и «законы ее величества моды, которые нельзя безнаказанно преступать, иначе можно прослыть человеком, лишенным вкуса, чему никто из благовоспитанных людей не пожелал бы себя подвергнуть». Потребность увидеть бабушку возросла во мне и оттого, что, как я опасался, я причинил ей разочарование. Она должна была впасть в уныние, прийти к мысли, что если я не выношу этой усталости, то нельзя надеяться, чтобы какое бы то ни было путешествие могло принести мне пользу. Я решил вернуться и ждать ее; сам управляющий нажал кнопку, и личность, еще не знакомая мне, называвшаяся «лифтер» (и помещавшаяся, подобно фотографу в его застекленном ателье или органисту в его будочке, под самой крышей отеля, на такой высоте, где мог бы прийтись фонарь нормандской церкви), стала спускаться ко мне с проворством прирученной белки-хлопотуньи, заключенной в клетку. Потом, вновь начав скользить вдоль столба, личность эта увлекла меня с собою вверх, к куполу коммерческого храма. В каждом этаже, по обеим сторонам внутренней лестницы, веером раскрывались сумрачные галереи, по которым проходила горничная с подушкой. На ее лицо, смутно вырисовывавшееся в сумраке, я надевал маску моих самых жгучих снов, но в ее взгляде, обращенном ко мне, я читал лишь отвращение к моему ничтожеству. Между тем, чтобы рассеять смертельную тоску, которую я испытывал во время этого бесконечного подъема, прорезывая в тишине таинственный, но лишенный поэзии полумрак, освещаемый только вертикальным рядом цветных окошек уборных каждого этажа, я заговорил с юным органистом, виновником моего путешествия и товарищем моего плена, продолжавшим орудовать регистрами своего инструмента и приводить в действие трубы. Я попросил извинения, что занимаю столько места, причиняю ему столько труда, и спросил его, не мешаю ли я ему в его занятиях этим искусством, к которому, чтобы польстить виртуозу, я не только выказал любопытство, но даже признался в особом пристрастии. Но он ничего не ответил — потому ли, что его удивили мои слова, или потому, что он был поглощен своим делом, заботился о соблюдении этикета, плохо слышал, чтил место своей работы, опасался несчастного случая, был умственно вял или исполнял предписание управляющего.