В первый раз в жизни я почувствовал, что моя мать может жить без меня, не для меня, другой жизнью, чем я. Ей предстояло теперь остаться с моим отцом, которому, как ей, вероятно, казалось, моя болезненность, моя нервность несколько усложняют и омрачают жизнь. Эта разлука приводила меня в тем большее отчаяние, что она, думал я, являлась, вероятно, для моей матери завершением ряда разочарований, которые я причинял ей, которые она скрывала от меня и после которых убедилась в невозможности для нас совместного летнего отдыха; а может быть, также и первым опытом того нового образа жизни, который ей предстояло вести в будущем, когда постепенно для нее и для отца начнет приближаться старость, образа жизни, при котором я реже буду видеть ее, при котором — а это мне даже в кошмарах никогда не грезилось — она станет для меня немного чужой: дамой, возвращающейся в одиночестве в свой дом, где меня не будет, и спрашивающей у консьержа, нет ли писем от меня.
Я с трудом мог ответить носильщику, который хотел взять мой чемодан. Моя мать старалась утешить меня способами, самыми действенными на ее взгляд. Она считала бесполезным притворяться, будто не замечает моей печали, она ласково подшучивала над ней:
— Ну а что сказала бы бальбекская церковь, если бы знала, что отправляются смотреть на нее с таким несчастным видом? Разве это тот восторженный путешественник, о котором говорит Рёскин? Впрочем, я узнаю, был ли ты на высоте положения. Даже и вдали от вас я не расстанусь со своим зверенышем. Завтра ты получишь письмо от своей мамы.
— Дочь моя, — сказала бабушка, — ты, совсем как госпожа де Севинье, смотришь на карту и ни на миг не покидаешь нас.
Потом мама пробовала развлечь меня, она спрашивала, что я закажу на обед, хвалила Франсуазу, восхищалась ее шляпой и манто, которые не узнавала, хотя они в свое время и приводили ее в ужас, когда она видела их новыми на моей двоюродной бабушке, причем над шляпой высилась огромная птица, а манто было расшито отвратительными узорами и черным стеклярусом. Но когда манто вышло из употребления, Франсуаза дала его перелицевать, и наружу оно теперь обернулось гладким сукном красивого цвета. Что касается птицы, то она давно была сломана, и ее убрали. Бывает иногда, что какую-нибудь тонкость, к которой тщетно стремится самый вдумчивый художник, мы с волнением замечаем в народной песне, на фасаде крестьянского дома, где над дверью, как раз на нужном месте, распускается белая или желтая роза, — так и Франсуаза с безошибочным и наивным вкусом украсила шляпу бархатным бантом и шелковой лентой, которые вызвали бы наше восхищение на портрете работы Шардена или Уистлера и благодаря которым шляпа стала очаровательной.
Если подыскивать сравнение более старинное, то скромность и честность — нередко придававшие благородство лицу нашей старой служанки и распространявшиеся и на одежды, которые она, как женщина сдержанная и чуждая всякой низости, умеющая «себя держать» и знающая «свое место», выбрала в дорогу с таким расчетом, чтобы они не компрометировали нас, но вместе с тем и не привлекали к ней внимания, — уподобляли Франсуазу в ее манто из сукна вишневого цвета, уже полинялого, с мягким меховым воротником, одному из тех изображений Анны Бретонской, работы старинного мастера, в каком-нибудь Часослове, где всё на своем месте, где понимание целого так равномерно сказывается в отдельных частях, что пышное и вышедшее из употребления своеобразие одежды выражает ту же благочестивую степенность, что и глаза, губы и руки.
В отношении Франсуазы нельзя было бы говорить о мыслях. Она не знала ничего, в том полном смысле слова, когда не знать ничего — значит не понимать ничего, кроме тех редких истин, которые непосредственно открываются сердцу. Огромный мир мысли для нее не существовал. Но ясность ее взгляда, тонкие очертания носа, губ, все эти особенности, так часто отсутствующие у людей культурных, у которых они означали бы высшее превосходство, благородную независимость незаурядного ума, все это вызывало смущение, точно умный и добрый взгляд собаки, которой все же, как мы знаем, чужды все человеческие понятия, и мог возникнуть вопрос, не встречаются ли среди крестьян, этих меньших братьев, существа, которые являются как бы высшими в мире нищих духом, или, вернее, будучи обречены несправедливой судьбой жить среди нищих духом, лишены света, но все же связаны с существами высшими родством более естественным, более органическим, чем большинство людей образованных, являются словно рассеявшимися, сбившимися с пути, лишенными разума членами одной святой семьи, родней высочайших умов, не вышедшей из детства, и которым — как об этом говорят понятные всякому лучи, исходящие из их глаз, где они, впрочем, ничего не освещают, — недостает только знаний, чтобы обнаружить свой талант.