Когда Жильберте, обычно приглашавшей к себе на «чай» в дни приемов своей матери, случалось отсутствовать и потому я мог идти на «сборище» к г-же Сван, я заставал ее в каком-нибудь пышном платье, иногда из тафты, иногда из фая, или бархата, или крепдешина, или атласа, или шелка, уже не такого свободного фасона, как дезабилье, в которых она обычно ходила дома, но как будто задуманном для выхода и придававшем ее праздности в эти послеобеденные часы какую-то живость и возбужденность. При этом смелая простота их покроя была хорошо приспособлена к ее фигуре и движениям, как бы окрашенным в цвет рукавов, ежедневно менявшийся; можно было бы сказать, что в синем бархате внезапно являлась решимость, в белой тафте — покладистость, и что предельная и полная благородства сдержанность, с которой она протягивала руку, воплотилась, чтобы стать видимой, в черном крепдешине, сияющем улыбкой великих жертв. Но в то же время сложность отделок, лишенных практической цели, видимого смысла, сообщала этим столь живым платьям как бы бескорыстность, задумчивость, сокровенность, гармонировавшую с меланхолией, которую всегда хранила г-жа Сван, по крайней мере в синеве под глазами и в кистях рук. Под бесчисленным множеством браслетов в сапфирах, эмалевых четырехлистников, серебряных медалей, золотых медальонов, бирюзовых амулетов, цепочек с рубинами, топазовых брелоков, на самом платье бывал нарисован особый узор, продолжавшийся и на кокетке, тянулись ряды маленьких атласных пуговок, ничего не застегивавших и не расстегивавшихся, выступала тесьма, стремившаяся, казалось, доставить удовольствие тщательностью и скромностью нежного призыва, и все это, так же как и драгоценности, — всему этому и не могло быть иного оправдания — словно выдавало какое-то намерение, служило залогом нежности, скрывало признание, соответствовало какому-то предрассудку, хранило память об исцелении, обете, любви или споре. И по временам в синем бархате корсажа виднелся чуть заметный прорез во вкусе эпохи Генриха II — или в черном атласном платье оказывалось маленькое вздутие, которое, появляясь то под юбкой с подборами во вкусе Людовика XV, то, напротив, в рукавах около плеч и напоминая «окорока» 1830 года, незаметно сближало платье с театральным костюмом и под оболочкой современной жизни как бы намекало на незримое прошлое, сообщая облику г-жи Сван прелесть героини, исторической или романтической. И когда я обращал на это внимание, она говорила: «Я в гольф не играю, как некоторые мои приятельницы. Мне было бы непростительно, подобно им, ходить в свитере».
В суете гостиной, только что проводив гостью или предлагая другой тарелку с пирожными, г-жа Сван, проходя мимо меня, говорила вполголоса: «Жильберта мне поручила непременно пригласить вас завтракать послезавтра. Я не была уверена, что увижу вас, и написала бы вам, если бы вы не пришли». Я продолжал упорствовать. Это упорство стоило мне все меньше и меньше труда, ибо, как бы мы ни любили яд, приносящий нам вред, все же, когда в силу обстоятельств мы уже долгое время лишены его, нельзя не оценить обретённого покоя, отсутствия волнений и страданий. Если нельзя с полной искренностью сказать, что никогда больше не захочешь видеть ту, которую любишь, то столь же неискренно было бы сказать, что хочешь ее увидеть. Ибо, конечно, разлуку мы можем вынести только благодаря тому, что представляем ее себе короткой и думаем о дне, когда снова увидимся, но, с другой стороны, мы чувствуем, насколько эти каждодневные мечты о близком и все время откладываемом свидании менее мучительны, чем была бы встреча, за которой, пожалуй, последовала бы ревность, так что известие о предстоящем свидании с любимой вызвало бы в нас малоприятное волнение. Теперь откладываешь со дня на день уже не конец невыносимой тоски, причина которой — разлука, но устрашающее нас возобновление безысходных тревог. Насколько мы предпочитаем подобной встрече послушное воспоминание, которое как угодно можно дополнять мечтами, где женщина, на самом деле нас не любящая, признается нам в любви, — постепенно примешивая к воспоминанию все, чего нам хочется, — воспоминание, которому мы можем придать всю желанную прелесть, — насколько мы предпочитаем его откладываемому разговору, когда нам пришлось бы иметь дело с человеком, которому уже нельзя было бы по своей воле предписать желанные слова, но который снова дал бы нам почувствовать свою холодность и неожиданную резкость. Всем нам известно, что, когда мы перестаем любить, забвение, даже неясное воспоминание не причиняет столько мук, как несчастная любовь. И я безотчетно предпочитал ей умиротворяющий покой этого предвкушаемого забвения.