— Слушай, отпусти, не лезь не в свое дело, — спокойно, но быстро и совсем трезво попросил Сашка и вдруг вздохнул глубоко и судорожно.
— Ты вот что, здесь давай без скандалов!
Отпуская, они толкнули Сашку совсем легонько, всего лишь выражая свое к нему пренебрежение, но он неожиданно крепко приложился затылком о стенку и сполз по ней на пол.
— Э, ты чего?
— Обалдел? — Краснолицый отодвинул того, что толкнул Сашку, нагнулся и грубо, сноровисто, за шиворот повернул лицом к себе лежащего. — Зачем ты его так?
— Не бил я его, пальцем не тронул, ты же видел!
— А чего ж он…
— Вы что себе позволяете, господа хорошие?
Я впервые услышала, каким жестким может быть бархатный голос Николая Михайловича. Бархатная сталь — невозможное сочетание.
Серов стоял в двух шагах позади моих спасителей. Прямой, строгий и спокойный. На них он тоже произвел соответствующее впечатление.
— Тут вот какое недоразумение… — Краснолицый, вытянувшись в струнку, шагнул к Серову, доставая на ходу красную книжечку с крупными буквами «МВД» на обложке.
Выпавшая из внимания всех участников конфликта, я скользнула в сторону вдоль стены, повернулась и, закрыв руками лицо, засеменила к туалетам. И первое, что сделала, оказавшись за дверью, гарантирующей относительное уединение, — для своей же собственной безопасности повернула камнем кверху колечко на пальце.
Выскочившая из-под островерхой деревянной крыши механическая птичка, похожая на нераскрашенную глиняную свистульку, хрипнула несколько раз, задумалась, покачалась из стороны в сторону на своем штырьке и добавила еще примерно столько же кукований.
Уже второй час, а завтрашний день обещает быть суетливым. Давно пора бы и честь знать, но как тут откланяться, когда по ту сторону кухонного стола, застеленного старой, обесцветившейся клеенкой, сидит за кружкой чая не кто иной, как сам Артемий Базанов. Артюха Базан, собственной персоной. Щурится улыбчиво, пьет горячую черную заварку без конфет и сахара и болтает так, как он один умеет — по три слова в минуту. Умеет он и замолчать на полуфразе, когда в разговор вступаю я.
Полчаса проплутав по кривым переулкам, плохо освещенным редкими фонарями, в нужный мне я попала чудом — увязалась за нетрезвой компанией великорослых малолеток, уловив из их громкого, раскудрявленного матерщиной разговора нужное мне название. Прозвучало это примерно так:
— Да хорош, пацаны, едалами ворочать! Я говорю, айда в Смоляной, к Любке. Тля буду, у нее достанем! В первый раз, что ли?
Вихляющаяся походка, руки, засунутые в карманы расстегнутых курток, и возбужденная речь не располагали к тому, чтобы обратиться к ним с расспросами о Смоляном переулке, поэтому я просто двинулась следом, в отдалении, избегая, насколько это возможно, освещенных мест. Меры предосторожности были почти излишни. Молодежь решала свои сиюминутные проблемы и не обращала внимания на случайных прохожих.
— У Любки? Ее бодягу пить невозможно, я что, не знаю?
— Ладно, хорош! Не сдох еще никто. Зато затаримся в долг, без денег.
Молодые люди свернули в узкий проход между заборами, и я, опасаясь потерять их, прибавила шагу.
— Пошли! — утвердил решение третий голос. — Только нам с Лехой к ней соваться нельзя. Задолжали еще с прошлого раза. Сегодня ты брать будешь.
— Стоп, пацаны! Это мне и расплачиваться тогда за всех? Ни хрена себе!
— Чего дергаешься, скинемся! — прозвучало успокаивающе, и компания свернула куда-то еще.
Темна осенняя ночь, особенно на бесфонарных, старой, частной застройки, окраинах.
Потеряла я их, хоть и слышала еще долго убогие разговоры и нездоровое, почти нечеловеческое, то старушечье, визгливое хихиканье, то лошадиное ржание. Шла наугад, желая одного — выйти из этого безлюдья хоть к какому-нибудь свету. Поэтому, когда впереди появился фонарь, освещавший не улицу, а крышу дома и голые корявые ветки над ней, я направилась прямо к нему, решив постучаться и спросить о дороге. На темной дощатой стене, прямо под фонарем, оказалась табличка с названием улицы и номером. Именно те, что называл мне Суров.
— Да иду! — послышалось из-за двери. — Иду, не стучи больше!