— Каждый имеет право жить, как ему хочется, лишь бы не мешать другому — разве не это смысл всего, что происходит за все века.
— Нет. Разврат мешает жить другому…
— Ты называешь это развратом… ты поэтому отказалась от карьеры артистки… ведь у тебя был талант… все говорили… а то, что бы тебя остановило… для многих это норма жизни… кто прав? Кто судьи?
— Ну, есть же другие, вечные, общие нормы.
— Кто их установил? Религия? А ты знаешь историю папства? Священники, которые продали и душу и тело власти?.. Не большевики же, которые врали и жили двойной моралью… нравственные убийцы…
— Люди родили идею. Люди исковеркали ее. Люди должны восстановить…
— Нельзя восстановить Вавилонскую башню… мама…
Когда он понял, как ловко и легко его купили, сам не поверил своему открытию, достал свои статьи годичной давности, стал анализировать, перечитывать, класть рядом с последними публикациями столбец к столбцу и ужаснулся тому, что произошло.
Пиджак засалился. Педагогика отступила назад, а впереди задрапированная в его Фразу шла демагогия… слава Богу, не под его фамилией, но все равно близким и знакомым стыдно в глаза смотреть… и это за два свежих лацкана, не вытянутые коленки на брюках, бесплатную бабочку на ночь и графин с коньяком на тумбочке в номере… для совершенно не пьющего человека — многовато… он понял, что оказался ни тут, ни там… для «тех» он был чужим, не в состоянии ожлобиться в силу характера, воспитания и здоровья, для «этих» стал отщепенцем, оторвавшимся от неписанных скрижалей порядочности и разумности существования… и для всех — подозрительным типом, явным ловкачом, может быть, стукачом, может быть, живущим под чьей-то еще не распознанной крышей.
Он вспомнил сорок восьмой, прошлый испуг снова сильнее сжал сердце. «Если бы я чего-то стоил, пошел бы вслед за Квитко и Бергельсоном. Просто я им не нужен, и себе я тоже такой не нужен. То, о чем мечталось, никогда не сбудется». Потом он стал высчитывать, что же его оградило: страх патрона за то, что пригрел прокаженного, или его заступничество, поскольку все же он был ему нужен, может быть, счастливое стечение обстоятельств, и понял, что просто до него не дошли еще руки. Он понял, что оказался в капкане, — уйти, значило сразу же подписать себе приговор, сидеть на месте — только оттянуть развязку… «Но не могут же они взять всех! — Возражал он себе и отвечал — Могут. Как сделали это со всеми крымскими татарами… в одну ночь…»
Вернувшись домой, он, несмотря на поздний час, стал энергично действовать под приглушенные проклятия «А, фарбренен зол алц верн»…[2] своей ничего не понимавшей супруги, сетовавшей особенно, что он не переоделся и, как настоящий «лемушка», непременно испортит последний костюм…
Он снял со шкафа пачку исписанных листков и завернул их тщательно в газету, потом перевязал какой-то лохматой веревкой и сунул в старую, выжженную годами сумку от противогаза, которая воняла селедкой. Все, что хранилось в ящике под столом, он комкал и засовывал в печку. Дверца ржаво скрипела, сыпалась сухая зола на пол и со змеиным шипением растекалась по подложенному, как у всякой топки, жестяному листу. Когда ящик опустел, он вытянул заслонку и поджег все с одной спички. Пламя загудело, и тягой шевелило дверцу топки, а там, где она не плотно прилегала к раме, видно было, как мечется рыжая горячая стихия. На душе его стало много спокойнее. Он взял ключ от сарая, но потом передумал и повесил его обратно на гвоздик у двери. Жена давно замолчала. Она поняла, что сейчас совсем не время, поскольку дело, видно, приняло не шуточный оборот, и у нее так же защемило сердце, как днем у мужа, но она не знала, отчего и не умела так анализировать.
На улице было прохладно, он поежился и поплотнее прижал сумку локтем — идти предстояло совсем недалеко. Он сначала стукнул тихонько в окошко, потом в сенях во вторую внутреннюю дверь и вошел, не дожидаясь ответа. В комнате было тепло, тоже топилась печка, и на конфорке стоял чайник. Он шагнул в комнату и остановился.
— Садитесь, — пригласил его человек, сидевший у стола, и встал ему навстречу. Петр Михайлович поколебался, снимать ли пальто, но решительно шагнул к столу и сел. — Давно я вас не видел, Пинхус Мордкович.