— В сорок пятом была рота костюшковцев, а теперь, поди, целый полк вырос. У одного Реперовича — пятеро. Старший вот в отцовской части служит в Варшаве.
— О нет, не в Варшаве, — поправил старшину Петр. — Теперь во Вроцлаве.
— На офицера учишься?
— Да, на офицера… Я у отца спрашивал, бываете ли у нас? Отец ответил: очень редко. Почему?
— Что правда, то правда, давненько, с самого лета, не виделись с Яремой. Все некогда, Петр. Служба! Передай, заскочу обязательно. Ну, как у нас говорят, соловья баснями не кормят, чай-то совсем захолонул. Угощайся. Хэрбатка [1] что надо. Дочка моя, Маша, заваривала.
Мы пили вприкуску остывший чай и разговаривали теперь уже вчетвером. Говорили на русско-польском языке, и все было понятно.
Петр мне понравился. Мы обменялись домашними адресами.
— Это очень здорово, что вы рыбаки. Но в этой речке вообще нет рыбы. И вода слишком грязная… — сказал Петр нам с Генкой.
Забыв про поплавки, мы просидели на берегу Куницы до самого обеда. Тем для разговоров нашлось превеликое множество. Расстались друзьями.
— В воскресенье буду ждать вас. На этом месте, — сказал на прощанье Петр.
По дороге домой старшина продолжил рассказ о своем друге Яреме Реперовиче. До войны молодой коммунист Ренерович сидел в Петркувской тюрьме. Пилсудчики еще в тридцать седьмом схватили парня на чехословацкой границе: он пробирался в Испанию, в батальон Домбровского. Два года сидел без суда и следствия. Сумел бежать из тюрьмы. Скрывался. Когда, в тридцать девятом, Польшу оккупировали фашисты, товарищи по партии переправили его в Советский Союз. Реперович сразу же попросился в Красную Армию. Попал в бригаду морской пехоты. Осенью сорок первого его знала вся бригада. Не потому, что был единственным в ней поляком. А потому, что отчаянной храбрости был солдат. Словно заговоренный от пуль и осколков. Уж такие случались переделки, а Ярема выходил из них без единой царапины…
— Видели, какого орла-сына вырастил! — заключил старшина. — А еще четверо Реперовичей растут. Петр-то уже коммунист, офицером собирается стать, и остальные, дай срок, по отцовским стопам пойдут: яблоко от яблони, верно говорят, далеко не падает.
Выглянуло солнце. И все вокруг преобразилось. Запламенели кусты боярышника, словно золотой фольгой засверкали поредевшие кроны березок.
И впрямь березки здесь как наши, средневолжанские…
Возле самой казармы старшина вдруг остановился и, повернувшись к Карпухину, сказал:
— Не пора ли вам, ефрейтор, в свою тумбочку заглянуть? Инструмент как бы того… не запылился…
— Понял, товарищ гвардии старшина.
Ночью просыпаюсь от чьего-то шепота. Не могу ничего понять.
— В чем дело?
— Подъем, гусьва!
— Какая гусьва?
— Тихо, соседей разбудишь. Подъем, говорю, гусьва.
Откидываю одеяло. Рядом с моей кроватью стоит в наброшенной на плечи шинели Атабаев.
— Что случилось?
— Быстро одевайся и в умывальник. Там тебя ждут.
Что за чертовщина! Однако одеваюсь, может, случилось что-то. Но что могло случиться, если мои товарищи в постелях? Саша Селезнев забросил волосатые ножищи поверх одеяла, уткнулся лицом в подушку. Иван Андронов и своей любимой позе: коленки к подбородку, свернулся в клубок, ладошку под щеку, как ребятенок в детском саду. Федор Смолятко — храпун на всю роту — распластался навзничь. Толкнуть его, что ли? Да нет, не стоит, проснется — закричит.
На ходу надев пилотку, спешу в умывальник. Да что ж это такое? Карпухин с Шершнем тоже здесь. И Атабаев с двумя дружками из третьего взвода: Лысовым и Наконечным.
— Что случилось, Гена? — наверно, мой голос прозвучал испуганно. Генкины рыжие брови сошлись над переносьем.
Атабаев, не дав Генке рта раскрыть, негромко скомандовал:
— Гусьва! В одну шеренгу становись!
Лысов с Наконечным прыснули в кулак.
— Может, объяснишь наконец, что тут происходит? — стараясь быть спокойным, спросил я Атабаева.
— Выполняй команду, все поймешь, — сердито сказал он. — А ну, становись в одну шеренгу, кому сказано!
Лысов и Наконечный сделали несколько шагов в нашу сторону.
— Они команд не понимают, они — салаги, гусьва, — язвительно проговорил Лысов. — Пусть стоят как стоят. Давай, Гришутка, приводи гусьву к присяге.