— Вот как? Обычным? Ну, тогда у нас с тобой разные взгляды на обычность.
— Возможно.
— Не возможно, а наверняка. Не в ту сторону ты гнешь, не в ту. Враг, что убить меня хотел, на свободе, радуется безнаказанности, а ты неизвестно чем озабочен, руки Эрлиху вяжешь, инициативы ему не даешь, сам в моем грязном белье копаешься… Так ведь?
— Не так.
— Нет, так. Так, Белецкий. Очень ты меня удивляешь!
Разговор был исчерпан, и я сказал:
— Удивляться друг другу, наверно, не стоит. На удивление у нас с тобой времени нет: обоим работать надо. Так что до следующей встречи.
На этот раз до дверей своего кабинета он меня не провожал…
А дня через два, после того как я вызвал в уголовный розыск жену Шамрая и допросил его бывшую секретаршу.
Шамрай вновь позвонил мне. О встрече он не просил, а в голосе его явственно чувствовался металл.
— Все ту же линию гнешь, Белецкий?
— Раз взялся, надо кончать.
— Ну, ну. Кончай…
Насколько я понял, Шамрай уже успел переговорить с Сухоруковым и с кем-то из сотрудников ГУРКМ.
Сухоруков мне о звонке Шамрая ничего не сказал. Но его секретарь взял у меня «горелое дело». Виктор продержал его два дня. В документах отразилась лишь незначительная часть проделанной за последнее время работы, и Сухоруков, видимо, пришел к выводу, что у Белецкого «очередное завихрение». Об этом, во всяком случае, свидетельствовали его пометки на листах дела, вопросительные и восклицательные знаки, означавшие сомнение, удивленное пожатие плечами и недоумение. В подобных случаях Сухоруков предпочитал действовать окольными путями: для объяснения, что являлось бы наиболее естественным, он не пригласил, зато долго беседовал с Эрлихом и Русиновым.
Что-то вроде игры в кошки-мышки, причем мне, как нетрудно было догадаться, отводилась отнюдь не роль Кота Котофеича…
С Сухоруковым мы дружили с детства, а работали вместе с 1917 года. Пожалуй, ближе Виктора у меня никого не было. Наша дружба перенесла все: и голод, и холод, и пули. Но, как это ни звучит парадоксально, именно дружба больше всего и осложняла наши отношения, создавая различные сложности и конфликты. Являясь моим непосредственным начальником, Сухоруков больше всего опасался, что его дружеские чувства могут сказаться на работе. Поэтому мелкая оплошность, которая прошла бы незамеченной у любого сотрудника отдела, для меня обязательно заканчивалась выговором.
Вот так же обстояло дело и с просьбой Риты, и со звонком Шамрая. Будь на месте Сухорукова Иванов, Петров или Сидоров, все было бы донельзя просто. Я, не задумываясь, пошел бы к начальнику отдела, откровенно поговорил, объяснил ситуацию, рассказал о своей версии, о новых свидетелях, показания которых меняли ход дела. Но в знакомом мне кабинете сидел, к сожалению, не Иванов, Петров или Сидоров, а мой старый, проверенный друг. И я не пошел к нему. А он, дабы дружба не сказалась, на деловых отношениях, не считал нужным пригласить меня для беседы. Он заранее знал, что позиция Белецкого — «очередное завихрение», поэтому действовал через мою голову и не считал нужным сообщить мне об этом…
В ГУРКМ у меня личных друзей не было, и там все было проще. Один ответственный товарищ, которому я докладывал данные о социальном составе осужденных в прошлом году за убийства, спросил:
— Что у тебя там за петрушка с «горелым делом»?
— Никакой петрушки. Ведем расследование. А что?
— Да вот, пострадавший здесь воду мутит. Имей это в виду. Он уже кое-кому из наших звонил, жаловался на тебя…
Собеседник с сожалением посмотрел на меня. Похоже было, что он действительно испытывал ко мне симпатию.
— Чудак ты, Белецкий! — вздохнул он и добавил: — Будем, конечно, надеяться, что и так все как-нибудь обойдется. Только уж больно у тебя нервный пострадавший, а главное — все в одну точку бьет. И здорово бьет…
Все это, понятно, дергало, раздражало. И Галя, всегда угадывавшая мое настроение, в те дни вплотную приблизилась к ранее недостижимому для нее идеалу секретарши. Мои поручения выполнялись с таким рвением и стремительностью, что заглянувший ко мне как-то Цатуров с завистью сказал:
— Куда пойдет дым и каким вырастет ребенок — догадаться нельзя.