Мне сообщают, что если в день нашего отъезда из Бальбека вы сначала пожелали остаться, а потом уехать, то это объясняется тем, что вы получили в промежутке письмо от Андре, извещавшее о неприезде вашей подруги». — «Да, конечно, Андре мне писала, что она не приедет, она мне даже телеграфировала, я не могу показать вам телеграмму, потому что не сохранила ее, но я ее получила не в тот день, да и какое, скажите на милость, мне дело до приезда или неприезда Андре в Бальбек?» — «Какое, скажите на милость, мне дело» было доказательством гнева Альбертины и того, что «ей было до этого дело», но это выражение не доказывало, что она вернулась в Париж единственно из желания увидеть Андре. Убеждаясь в том, что какой-нибудь из действительных или мнимых мотивов ее поступков бывал открыт лицом, которому она привела другой мотив, Альбертина всегда страшно сердилась, хотя бы то было лицо, ради которого она действительно совершила свой поступок. Но если Альбертина считала, что сведения о ее поведении я получаю не от анонимов, доставляющих их мне помимо моего желания, но сам жадно их собираю, об этом никоим образом нельзя было бы заключить из ее последующих слов, в которых она как будто принимала мою версию анонимных писем, а можно было лишь догадываться по ее гневу на меня, гневу, казавшемуся ничем иным, как вспышкой ее давнишних раздражений, совсем как шпионаж, в котором, согласно этой гипотезе, она подозревала меня, оказывался лишь завершением моего надзора за каждым ее шагом, в чем она давно уже не сомневалась. Гнев ее распространился даже на Андре; подумав, должно быть, что теперь я не буду больше спокоен, даже когда она будет выходить с Андре, Альбертина проговорила: «К тому же, Андре меня выводит из себя. Она несносна. Я не хочу больше выходить с ней. Можете об этом объявить людям, сказавшим вам, будто я вернулась в Париж ради нее. Представьте, после стольких лет моего знакомства с Андре я даже не в состоянии описать ее наружность, так мало я на нее смотрела!» Между тем, в первое мое посещение Бальбека она мне сказала: «Андре обворожительна».
Правда, это не означало, что она была в любовных отношениях с ней; тогда она даже не говорила иначе, как с негодованием, о всех отношениях подобного рода. Но разве не могла она измениться, не отдавая себе отчета в том, не подозревая, что ее игры с приятельницей являются ничем иным, как безнравственными отношениями, которые она клеймила у других, очень смутно их себе представляя? Разве не было это так же возможно, как и то изменение, которое произошло, тоже бессознательно, в ее отношениях со мной: ведь, отвергнув с таким негодованием мои поцелуи в Бальбеке, она сама потом мне их дарила каждый день и долго еще, как я, по крайней мере, надеялся, будет дарить; подарит сию минуту? «Но каким же образом, милочка, могу я им об этом объявить, если я их не знаю?» Ответ мой был настолько солиден, что не мог, казалось, не разрешить возражений и сомнений, кристаллизовавшихся в зрачках Альбертины. Однако он их оставил нетронутыми. Я замолчал, а она продолжала смотреть на меня с тем настойчивым вниманием, с каким мы смотрим на человека, не кончившего своей речи. Я снова попросил у нее прощения. Альбертина отвечала, что ей нечего мне прощать. Она вновь стала очень кроткая. Но ее печальное и расстроенное лицо, казалось, затаило какое-то решение. Я хорошо знал, что она не может меня покинуть без предупреждения, не может даже ни желать этого (через неделю назначена была примерка новых платьев Фортюни), ни сделать приличным образом, так как в конце недели возвращалась моя мать, а также ее тетка. Почему же в таком случае, если она не могла уехать, я повторил ей несколько раз, что завтра мы выйдем вместе посмотреть венецианский стеклянный сервиз, который я хотел ей подарить, и с облегчением услышал ее согласие? Когда настало время прощаться, и я ее поцеловал, она, вопреки своему обыкновению, отвернулась, — это произошло всего через несколько мгновений после того, как я мечтал об отраде, которую она мне дарила каждый вечер и в которой отказала в Бальбеке, — не возвратила мне моего поцелуя.