Я почувствовал, что больше ничего не добьюсь от Альбертины. Она мне солгала, поклявшись только что, будто ее остановил страх показаться нескромной, обратившийся теперь в стыд — ей стыдно было произносить передо мной слишком вульгарные слова. Но конечно это снова была ложь. Ибо когда мы оставались одни с Альбертиной, не было таких непристойностей, не было таких циничных слов, которых мы бы не произносили, лаская друг друга. Во всяком случае, в настоящую минуту настаивать было бесполезно. Но из памяти моей все не выходило слово «разбить». Альбертина часто говорила «разбить башку», «разбить рожу» и т. д. Однако она постоянно употребляла эти выражения в моем присутствии, и если теперь хотела сказать что-нибудь в таком роде, то почему она внезапно замолчала, почему так сильно покраснела, закрыла рукой рот, совершенно переиначила свою фразу и, увидев, что я отчетливо расслышал слово «разбить», постаралась дать ему ложное толкование? Но раз уж я отказался продолжать допрос, не давший никаких удовлетворительных результатов, то самое лучшее было сделать вид, будто больше об этом не думаешь; вот почему, мысленно вернувшись к упрекам, сделанным мне Альбертиной за то, что я пошел к г-же Вердюрен, я очень неуклюже сказал ей в качестве глупого оправдания: «А я как раз хотел вас просить пойти сегодня вечером к Вердюренам», — фраза вдвойне неловкая, ибо если я этого хотел, то отчего же не предложил ей, будучи все время вместе с ней? Ложь эта разозлила Альбертину, а мой робкий вид придал ей смелости. «Если бы даже вы меня упрашивали тысячу лет, — сказала она, — все равно я бы не согласилась. Люди эти всегда были против меня, они приложили все усилия, чтобы делать мне неприятное. Нет такого одолжения, которого я бы не сделала для мадам Вердюрен в Бальбеке, и славно же она меня отблагодарила. Пошли она за мной, когда будет лежать при смерти, и то я не пойду. Есть вещи, которые не прощаются. А что касается вас, то это ваша первая неделикатность по отношению ко мне. Когда Франсуаза сказала мне, что вы ушли (сказала, разумеется, с большим удовольствием), я бы, кажется, предпочла, чтобы мне рассекли голову пополам. Я постаралась это скрыть, но никогда в жизни не получала я подобного оскорбления».
Пока она говорила, у меня в области бессознательного, погруженного в очень живой и творческий сон (в котором четко отпечатываются веши, лишь слегка нас коснувшиеся, в котором онемевшие руки схватывают, наконец, ключ, до тех пор безнадежно затерянный) продолжались поиски того, что она хотела сказать прерванной фразой, чем должна была ее закончить. И вдруг на меня упали два жестоких слова, о которых я совсем не думал: «мою посудину». Я не могу сказать, чтобы они пришли мне в голову сразу, как это бывает, когда мы в продолжительной пассивной покорности приладились, прильнули к какому-нибудь скомканному воспоминанию, все время стараясь тихонечко, осторожненько его расправить. Нет, в противность обычной моей манере припоминать, поиски мои, мне кажется, направились по двум параллельным путям; я принимал во внимание не только фразу Альбертины, но также ее рассерженный взгляд, когда я ей предложил в подарок деньги, чтобы дать роскошный обед, взгляд, как будто говоривший: «Благодарю покорно, тратить деньги на обед, который не даст мне ничего, кроме скуки, тогда как и без денег я могла бы делать веши, доставляющие мне удовольствие!» Может быть, как раз воспоминание об этом ее взгляде заставило меня переменить метод нахождения конца того, что она хотела сказать. До сих пор я был загипнотизирован последним словом: «разбить», — она хотела разбить что? Разбить башку? Нет. Рожу? Нет. Разбить, разбить, разбить… И вдруг взгляд, появившийся у нее в ту минуту, как я ей предлагал дать обед, заставил меня вернуться к словам ее фразы. Тотчас же я увидел, что она сказала не «разбить», а «дать разбить». Ужас! Так вот что она предпочитала! Ужас, ужас! Ведь даже последняя из потаскух, которая на это соглашается или этого желает, и та не употребляет такого отвратительного выражения в разговоре с готовым пойти ей навстречу мужчиной. Она бы почувствовала себя слишком приниженной. Она способна это сказать разве только женщине, если она любит женщин, в качестве извинения за то, что она отдавалась только что мужчине. Альбертина не солгала, когда сказала мне, что она почти задремала. Рассеянная, импульсивная, забывшая, что она находится со мной, она пожала плечами, она начала говорить так, как заговорила бы с одной из таких женщин, может быть, с одной из моих девушек в цвету. Тогда, сообразив вдруг, где она находится, покраснев от стыда, загнав обратно в рот то, что она хотела сказать, почувствовав крайнее сожаление, она не пожелала больше вымолвить ни слова.