— Да буду я твоей жертвой, Замин! — торопливо проговорила она. — Сделаю все, как ты скажешь. Только успокойся. Мы уйдем, уйдем…
Но я уже опомнился. Как же я перепугал ее, бедняжку, если она, моя твердая в решениях Халлы, готова была отступиться от своего добровольного выбора и отречься от того, что она посчитала нужным и необходимым! В раскаянии я крепко сжал ее руки в своих. Ладошка оцарапала мою ладонь чем-то твердым. Мозоли?! Я поднес руку к самым глазам.
Халлы улыбалась мне сквозь слезы.
— Нам очень нужны сейчас эти деньги. Ты о многом не догадываешься, Замин. Отец предпочтет уморить меня голодом, лишь бы согнуть волю. Он постоянно твердит: «Не будет послушания, не будет у тебя и отца!» А я не могу покориться: он меня как кусок мяса хочет швырнуть в пасть собаке! Пугает, что не даст приданого, как будто без его ковра, без горшков и котлов я вовсе ничего не стою. Будто я что-то бесчестное сделала и мне надлежит с виноватостью опускать пониже голову. Но я хочу жить своей любовью — и больше ничем. В ней для меня заключен целый мир. Ни в чем другом я не найду счастья. Лучше уж тогда умереть!
Теперь ее голос звенел и рвался криком в спертом влажном воздухе прачечной.
— Тихо, Халлы-джан[3], — бормотал я. — Успокойся, родная. Вот уж не ждал от тебя таких жалоб. Вспомни, меня подбадриваешь, а тут расплакалась как маленькая. Обожди, скоро я закончу курсы, стану работать, все понемногу наладится.
Она прервала меня с неостывшей запальчивостью:
— Но я отсюда не уйду! Так и знай.
— И не надо. Поступай, как считаешь правильным. Больше прекословить не стану. Другие ведь работают? И мы сможем.
Ответом была благодарная улыбка.
С тех пор ежедневно в детдомовскую прачечную мы приходили вместе. Разводили огонь под котлом, отжимали и развешивали бесконечные полотнища простыней.
Но вот странность. Я никогда больше не прикасался к Халлы, не брал ее за руку, не ласкал твердых ладошек. Откровенный разговор о нашей любви тоже не возобновлялся. Теперь нам обоим казалось невероятным, что мы были безрассудно смелы еще так недавно. Будто грозовая туча с обнаженным клинком-молнией начисто развеяла былую храбрость. Теперь нас одолевала постоянная застенчивость. Мы даже мало говорили между собой.
Я без устали таскал полными ведрами воду из ближайшего арыка, наполнял котел, рубил дрова, разжигал очаг. Потом вываливал груду кипящего белья в тазы, заливал чистой водой. Халлы стирала, низко склонившись над корытом, старательно полоскала в холодной воде, и мы вывешивали кипы тяжелого мокрого белья на просушку во дворе, вдоль забора.
Проходило два-три часа, а мы обменивались всего лишь несколькими короткими словами.
— Налей еще воды, Замин.
— Вынимать белье? Не трудись, Халлы, сам развешу.
— Нехорошо, если тебя приметят во дворе, Замин.
— Тогда сменю тебя у корыта. Стирать — хитрость небольшая, Халлы!
— С непривычки сотрешь кожу на ладонях; как завтра руль будешь держать, Замин?
Затаенная нежность выражалась, может быть, лишь в том, как часто мы называли друг друга по имени.
Груды белья понемногу таяли, но теплое целомудренное чувство расцветало в сердцах и увеличивалось день ото дня.
Две другие прачки работали в утренние часы, мы с ними не сталкивались. Взяв ключ в условленном месте, отпирали дверь и не мешкая принимались за дело. Однажды Халлы раскрыла свою ученическую тетрадь, достала между листами что-то вроде конверта и переложила в карман моего висящего на гвоздике пиджака. Она не переставая говорила о постороннем, явно пытаясь отвлечь меня.
— Знаешь, учительница сегодня при всех похвалила меня. Потом позвала к себе директорша, расспросила об отметках и даже похвасталась завучу, что вот, мол, к Мензер повадились родственники из деревни, но одного она так отчитала, что больше не появляется. То-то я дрожала! Вдруг вздумает спросить в упор: видела ли я с тех пор тебя? Не люблю врать.
Я потянулся к карману и вынул сложенный пополам листок. Внутри лежало несколько не очень крупных денежных купюр.
— Что это? — озадаченно спросил я.
— Половина зарплаты. Твоя доля.
— Что?! Да я больше сюда ни ногой, если ты так!