Была половина первого: мы успевали в метро. Зюскевич объяснил, что так будет проще. Иначе пришлось бы неделю оформлять пропуска через главный вход. На «Знаменской» мы, не поднимаясь вверх, зашли в служебное помещение, проследовали мимо одетых в милицейскую форму охранников, спустились по узенькому, но длинному эскалатору, который заработал, едва мы на него встали, миновали цепь коридоров и остановились перед невысокой железной стеной. Постояли.
— Нас идентифицируют, — негромко пояснил Зюскевич. — Скажите что-нибудь.
— Они всех знают? — сказал я.
— Всех, кто когда-либо со мной соприкасался.
— Не то слово, — пробормотала Берёзкина.
— Имел сношения, — уточнил Гусев.
Пол завибрировал, железная стена откатилась на метр, образовав проход. Мы шагнули в проём и оказались в просторном мраморном зале с колоннами, с бронзовыми светильниками и росписью на потолке — в стиле самых первых дорогих станций метрополитена. То есть, скорее всего, это и была одна из первых станций метро, по каким-то причинам не пущенная в эксплуатацию.
Всё было подготовлено для нашего прихода: по центру перрона стояли три кресла с высокими спинками. Они были такие же вычурные, как всё остальное, из бронзы и мрамора. К спинкам были привинчены штативы, к штативам — колпаки матово-серебристого металла. Метрах в десяти перед креслами находился пульт управления.
— Колпаки не в тон, — отметил Гусев. Он окончательно уверился, что вся «машина времени» — фикция сумасшедшего или навороченный симулятор.
— Что? — не расслышал Зюскевич, уже суетившийся возле кресел.
— Ничего, что мы датые?
— Ничего. Даже лучше. Легче войдёте. Без шока и без стресса.
— Попадём в это же время суток?
— В полночь с двадцать пятого на двадцать шестое.
— А почему восемьдесят четвёртый?
— Шаг прибора — десять лет.
— Надо вспомнить, что мы делали… тогда вечером…
— Гусев, — сказала Берёзкина. — Ты что, не понимаешь? Двадцать лет назад, десять или тридцать — было одно и то же. Мы отмечали мой день рождения.
— Верно! — обрадовался Гусев. — Это каждый год, строго.
Между тем Берёзкина внезапно о чём-то задумалась. Она медленно походила туда-сюда, резко повернулась и сказала:
— А почему в восемьдесят четвёртый? Двадцать четыре года — не такая уж первая молодость. Все подруги повыскакивали, а кто-то уже ведёт детей в первый класс. Я не хочу двадцать четыре.
— Сколько ж ты хочешь, ненормальная? — поинтересовался Гусев.
— Шаг десять лет?.. Хочу четырнадцать. Да-да! Как это я сразу не сообразила! Первая любовь и всё такое…
Мы посмотрели на Зюскевича. Ему было всё равно.
— Мне тоже четырнадцать больше нравится, — поддержал Гусев идею Берёзкиной. — Работать не надо. Где мы в этот день были? Ах да. Нет, тогда ещё не пьянствовали. Спали у себя дома — и никакого похмелья. Давай, давай, крути назад свою машину. Хочу свежих забытых ощущений, хочу первый раз в первый класс!
— Натягивайте комбинезоны и садитесь.
— Почему так грустно, академик? — Гусев развеселился, возможно на нервной почве. — Все ли механизмы машины времени надёжно работают? Все ли детали смазаны машинным маслом и все ли болты надёжно затянуты? Товарищ академик, вы пьяны! Разве может пьяный нобелевский лауреат производить опыты над людьми? Фашист! Недочеловек!..
Он всё перепутал, но я его уважаю; Гусев из породы тех легкомысленных людей, которые способны шутить во время пытки огнём. Только это я и называю настоящей отвагой.
— А если мне не понравится? — продолжала капризничать Берёзкина. — Что, если я захочу вернуться не через двадцать лет, а гораздо раньше?
Зюскевич приблизился к нам вплотную и, не успели мы ахнуть, щелчками зажатой в руке машинки ввёл что-то каждому из нас в голову. Я нащупал за ухом мягкий шарик с горошину, перекатывавшийся между кожей и черепом. Берёзкина гневно вскрикнула, но, стиснув зубы, промолчала. Поверив в чудо, она была согласна терпеть любую боль и любое унижение.