Лейтенант медленно брел к выдвинутому вперед орудию, размышляя о капитане в командирской машине, спешащей по покрытой щебнем дороге в Алжир. Там он встретит людей, которые будут принимать решения. «Мы переместимся вправо… Мы переместимся влево…», скажут они, и капитану не придется думать самому. Не важно, как пойдут дела, капитан при любом исходе окажется ни при чем. Кто бы ни победил, он останется хорошим парнем и будет покупать вино новым лейтенантам в одном из лучших ресторанов города…
Лейтенант добрел до заброшенного глинобитного строения, превращенного в наблюдательный пункт и, поднявшись по приставной лестнице, встал под навес рядом с невысоким капралом (у капрала от напряжения уже покраснели глаза) и посмотрел в бинокль на равнину. Он вглядывался вдаль до тех пор, пока у него не заболели глаза, но кроме пыли и низкорослой растительности ничего не увидел.
Солдаты из расчета передового орудия стянули с пушки парусиновый чехол, соорудили из него нечто вроде навеса и улеглись на землю, укрывшись таким образом от ветра. Всю вторую половину дня они, как правило, спали, но сегодня им было не до сна.
Сержант Фурье дошел даже до того, что поднялся на ноги и посмотрел на равнину.
— Есть там что-нибудь? — спросил Лаба.
— Ничего, — покосившись на товарища, тревожно ответил сержант.
— Ожидание… Вечное ожидание… — сказал Лаба — длинный, тощий и на редкость уродливый человек с длиннющим носом и огромными ушами. Лаба был парижанином, он легко приходил в возбуждение и, возбудившись, всегда размахивал руками. Кроме того, Лаба являлся горячим патриотом Французской республики. — На войне все время приходится ждать! Даже американцев! Наконец-то, подумал я, дело пошло. Американцы славятся своей подвижностью… Тем не менее, мы все ждем и ждем…
— Всего лишь один день, — заметил Буяр, крупный, спокойный, немолодой (уже за сорок) мужчина, с обветренным и морщинистым лицом крестьянина.
— Я больше не могу ждать, — не унимался Лаба. Он поднялся и посмотрел на равнину. — Целый год я сидел на Линии Мажино. И вот уже два года торчу здесь. Терпение мое истощилось, и даже один день — для меня слишком много.
— Заткнись, — спокойно сказал Буяр. — Из-за тебя мы все начинаем психовать.
Лаба улегся на спину, закинул руки за голову и вперил злобный взгляд в парусину. В импровизированную палатку забрался сержант Фурье и сел на землю рядом с товарищем.
— Все то же самое, — сказал Фурье. — И ничего больше.
— Америкашкам ещё хуже, чем нам — замети капрал Милле. Несмотря на то, то капралу было уже тридцать пят лет, он все ещё страдал от угрей, и все его лицо было порыто багровыми узлами. Эта беда сделала капрала человеком раздражительным, и его страдания частенько отражались как на службе, так и на отношениях с товарищами. — Их положение просто невыносимо.
— Это почему? — сердито спросил Лаба. — Что тебе не нравится в американцах?
— Американцы — не военные люди, — ответил капрал Милле. Говорил он всегда тоном юриста — чуть снисходительно, гладко и рассудительно. Бывали случаи, когда у слушателей возникало сильное желание убить капрала Милле. Они привыкли сидеть в тылу и нажимать на кнопки.
— Капрал, — лениво заметил Лаба, — ты, вне сомнения, самый большой идиот во всей французской армии 1942-го года.
— Всё шутишь, — сказал капрал Милле. — Давай обойдемся без шуточек. Всем известно, что некоторым расам война дается труднее, чем другим. Американцы сейчас должны испытывать муки людей, осужденных на вечные страдания.
— Повторяю, — протянул Лаба. — Самый большой во всей армии.
Капрал Милле был большим поклонником правительства Виши, и Лаба обожал выводить его из себя.
— Нажимают кнопки, — сказал Буяр. — Мне тоже очень хочется нажать на кое-какие кнопки.
— Вот видишь, — капрал Милле махнул рукой в сторону Буяра. — Буяр со мной согласен.
— Вот видишь, — передразнил его Буяр, — Буяр с тобой категорически не согласен.
На некоторое время пол парусиной установилось молчание. Солдаты думали о пыли и ветре, об отвратительном виде и мерзком характере сослуживцев и о возможности смерти на следующий день.