Во дворе под окнами сиплым, непотребным басом заорала кошка. Старая, облезлая, бездомная кошка с белыми от голода глазами.
– А ну, не мяукай! – взорвался Левушка. – Чего ты орешь? Тебе плохо? Пошла вон, подлая! В этом доме плохо одному мне. В этом доме мяукаю только я! Брысь отсюда, дрянь эдакая...
На скамейке у подъезда рядком сидели две чистенькие девочки с добродетельно поджатыми губками. Пряменькие. Тоненькие. С редкой челочкой над узенькими лобиками. Розовые ладошки чинно лежали на острых коленках. Он их и раньше встречал, этих девочек. Всегда вместе. Всегда под ручку. Глазки в землю.
– День добрый, – сказал. – Скучаем, девочки?
Девочки сразу встали, будто его и дожидались. Меленькие. Невидные. Плоские спереди и плоские сзади. В легких, продувных сарафанчиках. Стояли перед ним молча, глядели непроницаемо, снизу вверх.
Левушка подумал, чего бы еще сказать половчее, ничего не придумал.
– Что это вы без кавалеров? Нехорошо...
Скорчился от стыда.
А девочки уже пошли потихоньку по двору. Шли перед ним рядком, будто знали, куда он направляется, переступали тонкими ножками, чуть колыхали едва проступившими ягодицами. Легкие сарафанчики забились на ветру, затрепыхались свободно, словно надеты были на голые прутики.
Левушку это озадачило. Левушка шел за ними и терялся в догадках. У него не было опыта в амурных делах. С ним женщины беседовали только на умные темы. Он им не нужен был для другого; для другого полно вокруг мужиков, с которыми не о чем и незачем разговаривать. А Левушка удовлетворял женскую потребность в серьезных разговорах. Как-то так выходило, что после таких разговоров уже невозможно было перейти на легкомысленный тон. Если он и пытался порой, женщины только удивлялись: "Дорогой, это вам не идет". И он отступал, сконфуженный.
У дверей кафе девочки встали, взглянули ожидающе.
– Мне сюда, – сказал. – А вам?
Девочки молча вошли внутрь.
Взяли подносы, поставили по стакану, по плоской тарелочке, минуя кассу, понесли к столу.
– Красавицы, – окликнула кассирша, – а кто платить будет?
Они даже не обернулись.
И тут Левушка, наконец, понял.
– Я... – крикнул, краснея. – Я заплачу!
Они ушли с подносами в дальний угол, и девочки сразу уткнулись в тарелки. Такие строгие, такие скромные, с чинно поджатыми губками. Ели молча, опустив глазки, ломали хлеб острыми пальчиками в маникюре, держали вилку, оттопырив мизинчик, старались не капнуть на нарядные сарафанчики. Левушка успел только распробовать суп, а у них на тарелках уже лежало по аккуратно обглоданному рыбьему скелетику. Будто поработали не девочки, а рыбки-пираньи с реки Амазонки,
Решил пошутить по этому поводу, поискал пустые, никчемные слова, легкую, разбитную интонацию, а потом вдруг скис без причины, устало махнул рукой.
– Притворство, – сказал в тарелку. – Одно притворство...
И загрустил. Повесил печально голову.
Если кому не дано, так это надолго.
3
Этот человек был обречен.
Этот человек был обречен с самого детства, потому что желал невозможного. Быть самим собой желал этот человек, и оттого должен был погибнуть. Где-то во времени была точка, веха, конец маршрута, – яма, виселица, кирпичная стенка, оббитая пулями, – куда он шел, петляя и карабкаясь, всю свою жизнь. И только снизу казалось, что жизнь извивается живописной горной тропой, занимательно и прихотливо. Только снизу. А если взглянуть с высоты, дорога вела прямиком к конечной точке.
Прислушайтесь: звучит похоронная музыка. Приглядитесь: идут вечные процессии. Себя хороним. Себя в себе. Две клячи тащат катафалк: кляча-надежда и кляча-отчаяние. Понурившись, бредут за гробом несбывшиеся мечты, невысказанные мысли, схваченные за глотку эмоции. Сгорел человек. Осыпался горсткой потухших углей. Пепел Клааса стучит в Клаасово сердце. Никому не дано быть самим собой, никому! Пытающиеся будут сломлены. Упорствующие – уничтожены. Изворотливые – загнаны в подполье, в вечное бесприютное странничество и неумолимое самоуничтожение.
А Левушка держится. Левушка цепляется за самого себя. Старается из последних сил. У него только и есть за душой – он сам, которого хочется сохранить, сберечь, удержать в целости. Крошечный, беззащитно упрямый – бесприютно тычется по закоулкам огромного тела, обреченный на пожизненное сопротивление. Стоит задремать и расслабиться, как оболочка начинает разъедать кислотой сомнения, логикой удобного отступления, перспективой блистательного поражения. Оболочка стремится к выживанию любой ценой и потому подсовывает ему ложь-спасение, умиротворение и награду, отсеивает беспокойное и огорчительное, сглаживает острые шероховатости, о которые можно пораниться.