Это был неразумный город.
Город, в котором порой начинали строить.
Не то, что нужно, а то, что велено. Не то, что важно, а то, что предписано. Это была архитектура не ради человека – ради идеи. Дом – лозунг. Дом – знамя. Дом – символ. Дом – гегемон. Так появились в городе высотные дома. Со шпилями, башенками, колоннами, исполинскими фигурами, с резными арками, которые никуда не вели. Дома, в которые вбивались средства сотен не построенных жилищ. Дома, поражающие великолепием кремового торта. Дома – бред свихнувшегося кондитера. Они торчали в разных концах города, в окружении мелких, давно не ремонтированных халуп, сараев и пристроек, посреди водоразборных колонок, дощатых туалетов, не просыхающего на веревках белья; они приплюснули своей громадиной и без того низкие кварталы, придавая городу уродливый, нелепо болезненный вид. Все равно, как если бы по команде рос ребенок. "Все силы на рост ноги!" – и навалились на ногу. "Все средства на рост руки!" – и ухватились за руку. "Главная цель – нос!" – и прочее позабыто. "Ребра решают все!" – и остальное побоку. Вырос ребенок: одна нога длинная, другая короткая, одна рука бревном, другой нет совсем, но зато два носа – необходимый и сверх плана, глаза без зрачков – в суматохе позабыли вставить, половина уха, три рта, шевелюра клочьями, все пальцы – указательные, прямая кишка на месте пищевода, и ребер – не перечесть. И никого это не удивляло. Так надо. Так предписано. А раз предписано, значит, нужно, важно, экономично, эстетично и целесообразно.
Это был печальный город.
Город, которому было что вспомнить.
Город цепко держался за умолкшие звуки и полузабытые видения, город ревниво запрятывал их в дальние переулки, подальше от грубых рук и назойливых приставаний, тихими весенними вечерами город перебирал их поодиночке, как больной перебирает коробочки от лекарств в безуспешной надежде на выздоровление. Только старикам доверял город свои сокровища. Немощным старикам, которые тенью бродили по плитам битых тротуаров, вдыхали грусть запустения, аромат увядания, обессиленные от воспоминаний, садились отдохнуть на чугунные тумбы, к которым в незапамятные времена давно вымершие извозчики привязывали вымерших лошадей. Старики входили в эти переулки, словно открывали старую шкатулку с засохшими цветами. Память подсказывала прошлые картины, слабый запах будил уснувшее воображение. И вот уже тенью скользили по сторонам легкие кареты, шелестели по тротуарам подолы истлевших нарядов, неслышно перекликались колокола загубленных церквей, романс из окна мезонина, шарманка с уютного дворика... и, забывшись, дряхлый старик на потеху глумливым ребятишкам церемонно целовал ручку дряхлой старухе. Только старикам доверял город свои сокровища, очевидцам его былого великолепия. Они любовались обветшалыми домами, их милой уютностью, тихой нежностью, сладкой прелестью запустения. Так порой любуются на старую-престарую женщину, которая немощно сидит в кресле под ослепительным портретом своей юности. А из окон этих домов смотрели на прохожих жившие там люди. Смотрели уныло, смотрели безрадостно, с застарелой – ревматизмом – тоской. Потому что любоваться этими домами было можно. Жить в них – нельзя.
Это был больной город.
Город с неутоленной жаждой одиночества.
Не было у человека комнаты, где можно уединиться. Не было двери, которой можно отгородиться. Не было тишины, когда прислушайся – услышишь самого себя. И потому никто не хотел слушать других. Когда не слышишь себя, зачем тебе другие? И не вылечишься от этой болезни, не сходишь к врачу, не закажешь в аптеке чудо-лекарство. Даже в больнице не было одиночества! Даже в больнице: по много человек на палату. И если бы в магазинах торговали одиночеством, очереди вставали бы с ночи. И если бы в парках культуры все комнаты смеха превратили в комнаты одиночества, отбою бы не было на этом аттракционе. И если бы за одиночество пришлось продать душу, не хватило бы искусителей на всех желающих. Но не было на улицах таких магазинов, не было в парках аттракционов, и искусители обходили стороной этот город.