Мегрэ чуть не рассердился, потому что чувствовал в поведении Лоньона смирение паче гордости. Лоньон как бы говорил своим видом: «Вот видите, я провинился, и вы могли бы вызвать меня на дисциплинарный совет. Но вы проявили доброту. Я это понимаю и должен теперь все стерпеть, как человек, которому оказывают милость». Какая чушь! В этом весь Лоньон, и, может, именно из-за его жалкого вида так тягостно было ему помогать. Даже простуда его была как бы не только простудой, но искуплением вины!
За это время Лоньон успел переодеться. Но и этот костюм был не лучше прежнего. Ботинки он тоже сменил, и пока они были еще сухие, но пальто на нем было все то же, насквозь промокшее, хоть выжимай, — видно, другого у него не было.
Он, вероятно, приехал на автобусе и долго ждал его на остановке, под проливным дождем, ждал, словно бросал всем вызов: «Глядите на меня! Машины мне не дают, а такси я нанять не могу, вернее, не хочу, я не намерен потом объясняться с нашим кассиром, который всех подозревает в жульничестве, когда принимает отчеты о служебных расходах. Я не жулик. Я честный человек. Абсолютно честный!»
— Вы хотите со мной поговорить? — спросил Мегрэ.
— Мне не к спеху. Я подожду, пока вы сможете меня принять.
— Тогда пройдите в мой кабинет.
— Разрешите мне подождать вас здесь. Болван! Мрачный болван! И все же как его не пожалеть? Он наверняка очень несчастен и ест себя поедом.
Когда двадцать минут спустя Мегрэ вышел из кабинета начальника, он застал Лоньона на том же месте; тот сидел неподвижно, и с пальто его, как с зонтика, стекали на пол крупные капли.
— Заходите ко мне, садитесь.
— Я подумал, что должен сообщить вам все, что мне удалось узнать. Сегодня утром вы мне не дали никаких точных указаний, и я понял, что мне следует попытаться сделать то немногое, что в моих силах.
Все то же чрезмерное самоуничижение. Правда, обычно Лоньон был несносен из-за чрезмерной гордости.
— Я вернулся в гостиницу «Ваграм». Билл Ларнер там так и не появлялся, но мне удалось собрать о нем кое-какие сведения.
Мегрэ едва не сказал: «Мне тоже», но сдержался. К чему это?
— Он в течение почти двух лет занимает один и тот же номер. Я зашел туда. Там по-прежнему лежат его вещи. По всей видимости, он забрал с собой только портфель с документами и бумагами, потому что в ящиках я не нашел ни паспорта, ни писем. Он одевается у самых дорогих портных, живет широко и щедро дает на чай. Я спросил, бывают ли у него друзья. Мне ответили, что нет. Зато ему то и дело звонят. Писем он не получает никогда. Один из дежурных администраторов сказал, что Ларнер часто обедает в ресторане у Поччо на улице Акаций, — во всяком случае, он несколько раз видел, как Ларнер туда заходил.
— Вы были у Поччо?
— Нет еще. Я подумал, что, может быть, вы сами захотите туда отправиться. Зато я говорил со служащими почтового отделения на улице Ноель. Ему пишут туда «до востребования». В основном он получает письма из Соединенных Штатов. Вчера утром он заходил за своей корреспонденцией. Сегодня его там еще не видели, но на его имя, правда, ничего и не поступило.
— Это все, что вы узнали?
— Почти. Я побывал еще в префектуре, в отделе регистрации иностранцев, и нашел его досье — ведь он попросил вид на жительство в Париже по всей форме. Родился он в штате Омаха, это в Америке, но где точно, не знаю; ему сорок пять лет.
Лоньон вытащил из своего бумажника небольшую фотографию — несколько таких фотографий иностранцы должны сдавать при оформлении вида на жительство. Судя по этой фотографии, Билл Ларнер — красивый мужчина, с живыми и веселыми глазами, этакий бонвиван, пожалуй только чуть-чуть отяжелевший.
— Вот все, что мне удалось узнать. Я пытался обнаружить отпечатки пальцев в своей квартире, но их не оказалось. Дверь, правда, они открыли отмычкой, но работали, видно, в перчатках.
— Ваша жена чувствует себя лучше?
— Вскоре после моего прихода у нее был припадок. Сейчас она лежит в постели.
Разве он не мог бы рассказать все это более естественным тоном? Он словно извинялся за болезнь жены, — казалось, и тут он считал себя лично во всем виноватым.