Базаров придерживается “отрицательного направления” с продуманностью, наследующей размышлениям Сада. Он отрицает Бога, но с тем, чтобы занять по отношению к Природе место бесконечного, свободно волящего судьбы сущего существа. Он именно что верит в ничто — в силу абсолютного отрицания конечно-сущего. Кромсая лягушек, червей и желая ссориться “до истребления” с Аркадием, Базаров желает занять именно позицию силы ничто, той силы, что бесконечно властвует над миром и его “законами”. У меня нет возможности подробно анализировать несомненные знаки либертинажа Базарова: к примеру, подчёркиваемую Тургеневым его апатическую невозмутимость (в первой половине романа) или его желание поставить женские существа на службу своему удовольствию (сцена с соблазнением Фенечки — прямой отзвук либертинского романа 18 века). Интересно для нашей темы выделить в романе другое: дуэль двух существ, живущих в апатии свободы — Базарова и Одинцовой. Отчасти повторяя схему либертинской дуэли из “Первой любви”, отношения Базарова к Одинцовой идут к финалу стремительней: Базаров первым признаётся в любви — и не случайно после этого Одинцова теряет к нему всякий интерес. Признавшийся в любви либертин потерял апатию и фактически уже превратился в жертву, гибель которой — лишь дело времени. Состояние спокойного и насмешливого безразличия более уже не возвращается к Базарову, он расплёскивает свои эмоции и скрытые желания, оказывается вовлечён в дуэль (привет от Лакло!) — нечто уж совсем не возможное для настоящего либертина (Базаров это хорошо понимает), оказывается во власти у чувства любви к собственным родителям… Решив очередной раз поупражнять руку на трупе, Базаров, растерявший всю власть над собой и Природой, погибает, лепеча “красивые фразы”, — что выглядит как закономерный финал.
Интересна же эта соединённость поражения от женщины и поражения от Природы. Находясь в горизонте эроса, в горизонте обладания сущим с позиции свободно волящего субъекта, невозможно войти с Другим в положительные отношения. Он предстаёт только как разрушительная сила ничто, отождествиться с которой либертин, находящийся на трансгрессивной границе превосхождения конечного, может, только обратив силу ничто в силу самоуничтожения. Тем самым он выходит, правда, из столь ценимого им состояния апатии. Остаться в состоянии либертинской апатии и полюбить женщину, т. е. отнестись к ней как другому, в модусе Агапэ — предприятие заведомо невозможное. Это едва ли не главный лейтмотив тургеневского творчества. Но женщина — лишь профиль великого Другого, которым для Тургенева является Природа. Не случайно в одной из сцен “Первой любви” подросток видит во тьме, на фоне полыхающих зарниц, лицо любимой девушки. Ему, оставленному без спасительной активности света, на миг открывается нечто большее и куда более грозное: развёрнутое в фас, лицом к лицу, Другое оказывается ликом Природы, проступающим сквозь черты женщины, сквозь разворачиваемый женский профиль.
Отношение к другому как к ничто, в модусе эротического обладания, возвращается к волящему субъекту сквозь прорехи в схваченности сущего как сила Смерти, как непобедимый им абсолютный Другой. Природа, с которой сорваны цепи “закономерностей”, предстаёт силой смерти. Женщина действительно оказывается Пандорой, не сумев овладеть которой, либертин оказывается во власти сил, сметающих высвобожденным природным вихрем его либертинское существо с лица земли. Сила первой любви, любви — агапэ, высвобожденная либертином против своей воли, но в согласии со своим бездонным самолюбием, прорастает как лик смерти.
Эта единственная возможность встретиться с Другим как с маской Смерти замечательно показана в финале “Первой любви”:
Несколько дней спустя после того, как я узнал о смерти Зинаиды, я сам, по собственному неотразимому влечению, присутствовал при смерти одной бедной старушки, живей в одном с нами доме. Покрытая лохмотьями, на жёстких доска, с мешком под головою, она трудно и тяжело кончалась. Вся жизнь её прошла в горькой борьбе с ежедневною нуждою; не видела она радости, не вкушала мёда счастия — казалось, как бы ей не обрадоваться смерти, её свободе, её покою? А между тем пока её ветхое тело ещё упорствовало, пока грудь ещё мучительно вздымалась под налегшей на неё леденящей рукою, пока не покинули последние силы, — старушка всё крестилась и всё шептала: “Господи, отпусти мне грехи мои”, — и только с последней искрой сознания исчезло в её глазах выражение страха и ужаса кончины. И помню я, что тут, у одра этой бедной старушки, мне стало страшно за Зинаиду, и захотелось мне помолиться за неё, за отца — и за себя” (с. 75-76).