Весь день от него исходило сияние, а ночью словно бы мальчик Кира вошел к нему, а не мальчик Дария. Без намека на грусть он уснул с улыбкой на устах, я же сказал себе: «Вот, я уже сделал для него нечто такое, что не удавалось Гефестиону».
Как все-таки капризно сердце! Дарий не предлагал любви и не искал ее, но я почитал своим долгом быть благодарным за все, что он подарил мне: за коня, зеркальце, браслет… Теперь же, обладая всеми богатствами, я терзал свою душу, ибо некто другой был здесь прежде меня… Нет, Александр должен быть моим весь, без остатка!
Во всем, кроме слов, Александр показывал мне, что еще никто не доставлял ему такого удовольствия; он был слишком великодушен, чтобы скрывать это. Но слова так и не были произнесены, и я отлично понимал почему. Такие речи посягнули бы на преданность любимому.
«Никогда не будь назойлив, — поучал меня некогда Оромедон. — Никогда, никогда, никогда\ Это простейший способ оказаться в уличной канаве». И он, всегда бывший со мною мягким, так дернул меня за волосы, что я поневоле взвыл. «Я сделал это для твоего бла га, — сказал он тогда, — чтобы ты получше запомнил».
Ни один народ не обладает особым расположени-ем Бога, но в каждом племени есть люди, к которым Бог благоволит больше, чем к остальным. Я помнил.
Случалось, мне до слез хотелось сжать Александра в объятиях и громко воскликнуть: «Ты любишь меня больше всех остальных! Скажи, что любишь! Скажи мне, что любишь меня больше всех!» Но я помнил.
Стоя у стены в зале приемов Задракарты, я наблюдал за тем, как царь встречает македонцев, пришедших говорить с ним. Он обращался с этими людьми как с равными себе, отбросив все формальности, и сейчас ходил среди них, громко рассуждая о чем-то.
«Ты способен извлечь тончайшую мелодию, — говорил мне Оромедон. — Тебе лишь нужно получше узнать свой инструмент». У этой арфы множество струн, и некоторых я не был властен коснуться; Оромедон имел в виду куда более простой инструмент, но мы с Александром все-таки создавали гармонию.
Так думал я, когда вошел посланник с целой стопкой писем, присланных из Македонии. Царь взял их и присел на ближайший диван, совсем как обычный человек. Порой он допускал подобные промахи… Мне не терпелось объяснить, что из-за них страдает в первую очередь он сам.
Пока Александр крутил в руках письма, к нему подошел Гефестион и присел рядышком. Я охнул почти в голос — ну разве это не бесстыдство?! Но Александр лишь сунул ему несколько мешавших свитков.
Они сидели не очень далеко от меня, и я слышал, как Александр, взвесив на ладони самое толстое письмо, вздохнул:
— Это от матери.
— Прочти его сейчас и покончи с этим, — предложил Гефестион.
Хоть и ненавидя его, я мог понять плененных после проигранного сражения персиянок, воздавших ему царские почести. По нашим персидским понятиям, он был более красив, чем Александр, — выше ростом и с чертами лица, близкими к идеалу. Когда он был спокоен, в эти черты закрадывалась печаль, порой напоминавшая настоящую скорбь. Власы Гефестиона были потоком сияющей бронзы, хоть и намного более жесткими, чем мои.
Тем временем Александр вскрыл письмо царицы Олимпиады. И Гефестион, положив руку на его плечо, читал послание матери сыну вместе с царем!
Сквозь туман собственного гнева я заметил, что это шокировало даже македонцев. Их осторожный шепот достиг моих ушей: «Да кто он такой? Что он о себе возомнил?», «Ну, все мы знаем, кто он царю, но Гефестиону нет никакой нужды кричать о том во весь голос».
Один из тех ветеранов Александрова войска, что выделялся среди прочих бородой и дурными манерами, спросил: «Если он вправе прочесть письмо матери Александра, тогда почему бы нам всем не послушать, о чем она пишет?» Говорил он достаточно громко.
Александр поднял голову. Он не стал звать охрану, чтобы увести наглеца прочь. Он даже не отругал его. Александр просто снял с пальца кольцо-печатку, с улыбкой обернулся к Гефестиону и запечатлел на его губах царскую печать. Они оба вновь склонились над письмом.
Я умею двигаться тихо, даже если меня слепят слезы. Моего ухода не заметил никто. Прибежав к конюшням, я оседлал Льва и поскакал прочь из города, мимо прибрежных болот, над которыми всколыхнулись облака стенающих и кричащих черных птиц, так похожие на рой моих собственных мыслей. Когда же я повернул обратно, мысли успели смолкнуть, подобно стае ворон, деловито терзающих падаль. Я не могу терпеть жизнь, пока этот человек дышит тем же воздухом, что и я сам. Ему придется умереть.