Александр никогда не завивал их, и они ниспадали небрежными прядями, подобно львиной гриве. Но остригал он волосы часто, поддерживая их форму. Еще в первые дни моей жизни в лагере Александра я стянул одну прядку с покрывала цирюльника; она до сих пор со мною, и я храню ее в маленьком золотом ларчике. Она все еще не уступает золоту своим блеском.
Более я ничего не сказал. Александр все равно пропустил бы мои сомнения мимо ушей, даже если бы я продолжал надоедать ему этой темой. Во дни посещений гарема царь бывал менее терпелив, нежели обычно.
С приходом весны мы перенесли лагерь повыше, на склон у беспокойной, вертлявой речушки, чьи берега облюбовала роща древних кедров. Просеянное листвою, даже полуденное солнце не пекло сильно. Еще там росли анемоны, а камни в чистом темном потоке отливали полированной бронзой. Запах кедровой смолы превосходил самые тонкие арабские благовония, а покровы опавшей хвои мягкостью не уступали коврам гарема. То было место, созданное для счастья.
Пусть конные прогулки по лесу дарили неземное наслаждение, я все равно находил время для занятий греческим и для присмотра за Каллисфеном и его любимыми учениками.
Конечно, он никогда не собирал сразу всех царских телохранителей. Кто-то стоял на карауле, ночная стража спала… Они все были приписаны к дежурствам, хоть Александр и не отказывал, если его просили об изменении порядка. Гермолаю и Сост-рату было позволено стоять вместе. Именно на их дежурство и пал выбор Каллисфена…
Я часто думал о нем, уже живя в Египте и прочитав множество книг. Он мнил себя греческим философом; он знал (как теперь знаю и я), что старик Сократ ни за что не пал бы ниц, да и Платон тоже. С другой стороны, Александр и не стал бы просить их об этом, как не попросил бы и Аристотеля, если бы тот путешествовал с ним. Мой господин распознавал и ценил величие сердца, как позже это открылось в Индии. Он не видел его в Каллисфене, сначала льстившем царю, а потом оскорбившем его. Зачем оказывать философу излишние почести? Всегда есть те, кто измеряет доблесть своею мерой и ненавидит чужое величие — не из презрения к сильному, но из жалости к себе. Такие могут завидовать даже мертвым.
Это Александр видел. Он не понимал всей силы этого чувства, ибо никогда не завидовал сам; он не видел, какое пламя ненависти завистники способны побудить в других, раздувая жалкую искру. Да и сам Каллисфен не был способен осознать свою вину. Тщеславие порождает ненависть, и оно же оправдывает ее.
Ведал ли философ, что был вылеплен словно бы из иного теста, чем собственные его ученики? Он оглядывался на великую Грецию, давно уж мертвую. А для этих македонских юношей Греция была всего лишь словом; вызывающая новизна дерзости самого Каллисфена притягивала куда сильнее.
Оба — и Гермолай, и Сострат — уже не скрывали вызова, вдохновляя на дерзость прочих, что не ускользнуло от взора Александра. Привилегией царских телохранителей было то, что подчинялись они непосредственно ему самому; никто другой не мог наказывать их. Александр отчитал Сострата и назначил ему дополнительные дежурства, Гермолай отделался предупреждением.
Срок службы обоих подходил к концу; их освободили бы от дежурств сразу, как только из Македонии им на смену прибыла бы новая группа высокородных юношей. Сострат с Гермолаем уже не были неуклюжими мальчишками, требовавшими присмотра, ныне они превратились в мужчин, которых следовало наказывать за несоблюдение долга подчинения; это они понимали. Нелегкая пора. Как-то Александр, вручая один из множества подарков, посоветовал мне: «На твоем месте я спрятал бы его подальше от глаз этой деревенщины».
Так все и шло своим чередом, пока Александр не отправился в горы поохотиться.
Мне нравилась охота, хоть сам я никогда не бывал особенно удачлив, — я любил бешеную скачку, холодный горный воздух, наших гончих, с лаем летящих по следу на высоких лапах, сторожкое ожидание у зарослей — вот сейчас оттуда появится добыча… В тот раз мы заранее знали, кого увидим, — по тому, как наши псы ощерились в глухом лае, да по помету: вепрь, здоровенный хряк.