на бронзовой таблице, мы знаем, какой мир ждет нас там, внутри, какая дисциплина, порой бесчеловечная, какие мелкие оскорбления и брань. И теперь, когда до меня доносится знакомый шепот: «Рамон, Рамон», искусно маскируемый под однообразное астматическое сипенье, я знаю, что Карлос встревожен, что его терзают бог весть какие страхи. Потому что Карлос совершенно не понимает, как можно отчуждаться от боли, как можно сострадать герру Гауптманну, сочувствовать его одиночеству. Для Карлоса существует прежде всего собственный его страх. Страх перед наказанием — что накажут его или меня, — перед пустым, пугающим взглядом учителей, перед знаменитым хлыстом директора, который видели и испытали лишь немногие, но свидетельства о котором имеются. Страх перед спортивными ухватками других мальчиков. Страх на уроках перед жестким, рубящим произношением, не дающимся его непослушному языку. И страх перед миром приказов и пощечин, презрения и запретов. И однако в своей слабости он черпает силу, чтобы поддержать меня вопросом: «Тебе очень больно?» Причина пощечины мне не ясна. Я знаю, что герр Гауптманн диктовал по-немецки, а мы занимались воплощением его слов в угловатые готические письмена, где «u», «i», «e», «m», «п» — дрожащие пилообразные палочки. «Droben stehet die Kapelle, schauet still ins Tal hinab. Drunten singt bei Wies' und Quelle, froh und hell der Hirtenknab»
[94]. Сквозь громовой голос герра Гауптманна я услышал пение Уландова пастуха и без колебаний сказал себе, что такой голос не годится для описания часовни, в тишине созерцающей свою долину. «Traurig tont das Glocklein nieder, schaurlich der Leichenchor; stille sind die frohen Lieder, und der Knabe lauscht empor»
[95]. И я, который до сих пор не имел ни времени, ни охоты думать о смерти, был тронут звуками этого колокола и похоронного пения, заглушивших песенку пастуха. Я перестал слышать голос герра Гауптманна, хотя теперь вспоминаю, что рослый немец рана два прошел мимо меня, почти задевая своим длиннющим серым пиджаком, из кармана которого торчал «Тиль Уленшпигель» В твердом переплете. Под звуки песни пастуха, колокольного звона и погребального хора я улыбнулся, вспомнив об осле, которого Гиль Уленшпигель учил читать. Но к этому моменту немец дошел до слов: «Hirtenknabe! Hirtenknabe!»
[96] — и так ошарашил меня своим выкриком, что все могли убедиться — предыдущую строфу я не написал. Слово «Hirtenknabe!» входило в стихотворение, но громовой голос герра Гауптманна выкрикнул сверх того: «Ach du Kaulpelz!»
[97], и этого уже в стихотворении не было, это было, пожалуй, бранью, относившейся ко мне, и, когда я начал выводить «F» слова «Faulpelz», я почувствовал вдруг, что лицо мое, начиная от левого уха, разломилось пополам, как если бы, пока я мечтал, стена оливкового цвета заколебалась и теперь обрушилась на мое ухо. В голове у меня раздался гул с присвистом, похожим на астму Карлоса, — как раз с этой стороны у меня шрам, который и без пощечины иногда болит. Так как плакать я отказался, а боль подобной остроты была для меня внове, я стал размышлять о том, что позади меня, кажется, сидит Гудрун с золотистыми косами, будто созданными для картинки в «Deutsches Erbe»
[98]. Карлос шепчет: «Тебе больно? Тебе очень больно?», но мои мысли далеко. Однажды, встретив Гудрун в коридоре, я долго смотрел, как она приближается ко мне. Герр Гауптманн пришел в себя, вытащил из кармана «Тиля Уленшпигеля» и обмахивается им. Я знаю, что Карлоса теперь мучает страх, его всегда мучает страх, когда немцы что-то держат в руке. А Гудрун в самом деле сидит позади? При мысли о пощечине, которая, подобно медали, украсила мое ухо, меня распирает безотчетная гордость. Да, конечно, Карлос мне сострадает, но для меня в этот миг вероятное восхищение Гудрун важнее, чем реальное сочувствие Карлоса. И желание, чтобы тобою восхищались, — это не простое тщеславие, нет, это возможность возбудить интерес, интерес, еще не имеющий ни степеней, ни эпитетов, какими пользуются в любви. Герр Гауптманн решил закончить диктант и, как человек, снимающий с вешалки шляпу, повторяет свой выкрик: «Hirtenknabe!» Я инстинктивно пригибаюсь, словно сейчас неминуемо последует другая пощечина, словно оливковая стена непременно опять обрушится на мое левое ухо. Но голос продолжает: «Dir auch singt man dort einmal»