— А он?
— И он тоже. Он и сейчас меня любит. Это я не в себе.
— Грасиела, ты еще молодая. Ты красивая, умная, иногда — добрая. Наверное, тебе недостает живого общения. Тебе не на кого расходовать чувства.
— Ой, как сложно!
— Этого письма не дадут, особенно — подцензурные.
— Может быть…
— Разреши задать тебе нескромный вопрос?
— Задавай. А я могу не ответить.
— Идет.
— Ну спрашивай.
— А тебе не грезятся другие мужчины?
— Ты о чем, о любовных грезах?
— Да.
— Во сне или наяву?
— И наяву, и во сне.
— Ночью мне никто не снится.
— А днем?
— Днем? Смеяться не будешь? Днем мне грезишься ты.
ДОН РАФАЭЛЬ (Безумцы уродливые и прекрасные)
Сантьяго написал мне, у него все в порядке. Я научился читать между строк и понял, что он по-прежнему душевно здоров. Собственно, я боялся не того, что он кого-нибудь предаст или падет духом. Нет. Сына своего я, кажется, знаю. Я боялся, что он утратит разум. Начальник тюрьмы, последний или предпоследний, сказал как-то раз: «Мы не решились их всех уничтожить, когда еще могли, и рано или поздно нам их придется выпустить. Что ж, надо использовать время, чтобы свести их с ума». Честно по крайней мере. Честно и мерзко. Такая бесстыдная откровенность дала мне ключ: у них самих, у тюремщиков, не все дома. Это они сумели использовать время, чтобы сойти с ума. Только они не прекрасны в безумии, они уродливы, гнусны. Они безумны по призванию, по выбору, а это самая низкая форма безумия. Учились в Штатах, в Форт-Гулике[211], чтобы лишиться разума. Так вот, хотя начальник сказал это пять с лишним лет назад, я помню и повторяю только семь слов из его гнусной фразы: «Рано или поздно нам их придется выпустить». Скажем, Сантьяго «не решились уничтожить, когда могли». Но будет ли он среди тех, кого отпустят в здравом уме? Надеюсь, что будет. Ему удалось выстрадать, а может — открыть в себе удивительную жизнестойкость. Нисхождение в ад не сожгло его, лишь опалило. Мне кажется, там, у них, важно держаться не столько за надежду, сколько за здравый разум. А он разумен по-прежнему. Тьфу-тьфу, не сглазить бы! Стучу по дереву, тем более что эту ложку подарила Лидия. Он разумен, потому что решил остаться разумным. Свою злобу он расходует умно, понемногу, а это главное. Ненависть животворит только того, кто ее обуздал; если она тебя обуздала, она тебя и разрушит. Я знаю, нелегко сохранить здравомыслие, когда тебя топтали, а ты молчал как проклятый, и видел мерзкий образ смерти, и непрестанно боялся — за себя, за всех, и мучался от боли. Быть может, на этом пути верность разуму — форма безумия, навязчивая идея. Только так и объяснишь такую упорную тягу к равновесию. И убеждениями, конечно. Однако у многих были весьма твердые убеждения, они вечно говорили о них, а все же сломились, и потом им было очень худо. Я их не сужу, никто себя толком не знает, никто не может сказать, сгорит он или не сгорит, пока не пройдет сквозь огонь. По-моему, убеждения значат много, но не все. Кроме них нужно уважать себя, хранить верность другим, а главное — быть упорным, упрямым. А еще, я сейчас подумал, надо проще, яснее воспринимать смерть. Собственно, это самый последний, самый неоспоримый их довод. Они угрожают смертью, и не чьей-нибудь, твоей. Пока не развенчаешь ее, пока не лишишь легендарного, жуткого ореола, силы не обретешь. Надо убедиться, что умереть не так страшно, если умрешь хорошо, в мире с самим собой. Однако мне (это мне, никогда не рисковавшему жизнью!) кажется, что легкого тут мало — ведь, пока страшно, пока ты один, тебе не помогут ни грязные стены, ни грязный пол, ни гнусные лица палачей. Ты — один на один со своими мыслями, а точнее — со своими чувствами: с тошнотой, с перебоями сердца, с задыханием, с бесконечной мукой. Конечно, когда через это перевалишь, когда все позади и ты поймешь, что остался жив, ощущаешь, наверное, особую гордость, но и немалую досаду. И она никогда не пройдет, хотя многогранное будущее подарит тебе и доверие, и уверенность, и любовь, и спокойную твердость. Досада останется как оскомина и может стать заразной и даже подпортить доверие, уверенность, твердость, любовь других людей. А может, эти злодеи, эти мастера жестокости, эти пристойные людоеды, эти рыцари Священного Ордена Застенка виноваты не только перед настоящим, но и перед будущим, уходящим в бесконечность. Они отвечают не только за каждую нынешнюю ненависть и не за все ненависти вместе, но и за то, что подточили старые основы целого общества. Когда они пытают человека, то — умрет он или не умрет — они мучают всех, кого оставили на воле, в смятении, без защиты, под поруганным кровом: жену, родителей, детей, друзей. Когда они хватают борца (так было с моим Сантьяго) и высылают куда-то его семью, они разрывают время, насильственно меняют ход истории для этой маленькой ветви, крохотного клана.