— Ты меня неверно понял.
— Не понимаю.
— Видишь ли, Рамон, я не могу разобраться. Сперва я думала, что люблю Уго, только Уго. Теперь я знаю, что люблю тебя тоже. Но мучительней всего, что я не перестала любить Уго. Это ужасно, но это так.
— Я все равно не понимаю.
— А у тебя с Сусанной разве не так?
— Нет.
— Каждый раз, когда вспоминаю тот день…
— Долорес.
— Но это невозможно. Тут я уверена.
— Сейчас я задам тебе важный вопрос. Так что хорошенько подумай, прежде чем отвечать. Для этого я пришел.
— Не смотри на меня так.
— Как ты думаешь, сможешь ты когда-нибудь покончить со своими сомнениями и уйти со мной?
— Я должна дать ответ сегодня? Сию минуту?
— Да.
Это моя последняя возможность. А также последняя возможность для Старика. Я, конечно, должен его убить, Я бы пожертвовал моей жертвой лишь в том случае, если бы Долорес мне сказала: идем. Как хороша. Какие глаза. Если она скажет «да», у меня останется лишь одно огорчение: что я предоставил Старику по-прежнему отравлять все вокруг, останется чувство ненависти и страха. Но, с другой стороны, у меня будет полнота жизни, по крайней мере в этом смысле я одержу победу. А человеку надо быть победителем хоть в малом. Она меня теперь любит. И Уго все меньше будет ее волновать. Если она скажет «да», я знаю, что возьму верх над ним. Бедный Уго. А если она откажет, если откажет… Я знаю, она согласится.
— Нет, Рамон, я не могу.
Только теперь я осознаю, что в моем портфеле лежит револьвер. Только теперь Старик осужден. Бедняжка. Глаза у нее наполнились слезами, но она не знает, что в этот миг она решает вопрос о моем избавлении, моем спасении, моей встрече с самим собой. Сказать ей об этом я не могу, это было бы шантажом, означало бы вынуждать ее сказать «да». Она не знает, что благодаря ее «нет» я обрету вновь образ Мамы, свершу наконец над Стариком кару, которой он заслуживает с того дня, когда ударил Маму в соседней комнате. Старик — мерзавец, и однако правосудие его щадит, потому что он все свои аферы совершает в пределах Закона. Он совращает, он покупает и продает поступки людей, он развращает. Но правосудию нужны документы. Пока мошенники будут так упорно отказываться сотрудничать с правосудием, то есть пока они сами не представляют свое дело в надлежащем комплекте, с доказательствами преступления, это правосудие, не имея возможности их осудить, восхищается ими, восхваляет их, защищает, помогает им всем своим сложным аппаратом. Есть другое правосудие, его вершит бог. Но я в него не верю и предполагаю, что Старик тоже не верит. Стало быть, то правосудие не в счет. Но есть и третье правосудие, то, которое свершу я. Я знаю достоверно, что Старик — негодяй, что он преступник и крупного и мелкого масштаба, что его личность пагубна для страны. Я должен его убить. Кроме того, главное его преступление — это то, что он перестал быть Папой и превратился в Старика. И это непростительно. Я его осуждаю на смерть.
— Что ж, Долорес, ладно.
— Не смотри на меня так.
— Я смотрю на тебя как всегда.
— Нет, не так, как всегда. Ты смотришь как…
— Как кто?
— Как сломленный человек.
— А я и есть сломленный человек. Ты не знала?
— Пообещай мне что-то.
— Нет, Долорес, я тебе ничего не буду обещать.
Почему она все стоит у ограды, пока я медленно иду обратно? Пусть уйдет, пусть поскорее зайдет в дом. Мне так трудно видеть это белое платье и вовсе непереносимо — сандалеты, ожерелье, клипсы, те самые, которые я тогда с нее снимал, которые продолжаю снимать — во сне и наяву, всегда. «Затем, что ты моя и не моя». Уже не моя. Окончательно не моя. Пусть уйдет. Пусть исчезнет. Пусть запрется в доме. Пусть спрячется и плачет. Я-то прятаться не стану.
Роскошная пышнотелая секретарша. Сегодня мне не хочется на нее смотреть. Я слишком решительно настроен, слишком взвинчен. Только в минуты необычного напряжения я становлюсь существом, лишенным любопытства и способности восхищаться, как бы не имеющим пола. Только в такие минуты я отметаю ритуал общепринятого, я проникаю сквозь него и с бесстрастием и точностью радара обнаруживаю истину. Но нет, не так. Вернее сказать, что я отметаю все общепринятое, кроме одного-единственного допущения: предполагается, что сегодня — это нормальный день, как всякий другой, а не день, когда я убью своего отца, то есть Старика, который прежде, давным-давно, был Папой. Бедная секретарша. Она еще не знает, но завтра узнает, что сегодня наклонялась над столом перед убийцей, стараясь, чтобы вырез розовой блузки скромно сдвигался и заманчиво открывал ложбинку, начало и развилку, эту изумительную ложбинку, свежую, как губы, которые наверняка, словно росянка, алчно поддаются впивающейся в них другой паре губ, скажем губ жениха. Бедная секретарша, ее счастье, что она так глупа и что у нее есть жених, ублажающий ее массажем, что ей не надо думать ни о чем, кроме писем, которые я ей диктую, и неизбежных жарких объятий по понедельникам, средам и пятницам ранним утром в подъезде, ведь по ней и по ее жениху видно, как им далеко до свободы нравов, видно, что они умеют лишь терпеть свою ежедневную сладкую муку благопристойных ласк и жестокого воздержания. Для этих примитивных, спасительно эгоистичных душ, великолепных в своем ханжестве, способных лишь возбуждать друг друга, для этих душ, которые, по сути, лишь тела, но сами себе не признаются в этом счастливом тождестве, — для них-то запреты служат во спасение, но не потому, что якобы ограждают от дьявольского соблазна, а из-за наваждения, порождаемого запретами. Он, верно, думает лишь о том, как волнующе ее ласкать, она — о том, как волнующе, когда тебя ласкают, и для них, разумеется, не существуют ни водородная бомба, ни Карибский кризис, ни трущобы с крысами, ни угроза рака, ни отцы-негодяи. В общем-то, секс мог бы спасти и меня, если бы Долорес ответила «да». Секс — единственный заменитель несбыточного счастья, того счастья, которое доступно лишь моллюскам; секс — единственное, что дает, пусть на миг, ощущение полноты. Но Долорес — это не только секс. Долорес — это секс и что-то еще. И лишь это «что-то» превращает сексуальную сторону в то мучительное, обреченное, вечно жаждущее наслаждение, которое есть любовь, раз уж надо его как-то назвать. Именно потому, что ее тело не пышет здоровьем, но скорее малосильно, именно потому, что у нее нет несравненных, покоряющих и неоспоримых грудей, как у секретарши, а только две бледные, крошечные, почти детские грудки, каждая из которых легко умещается в руке, — именно этим она меня волнует и превращает в немыслимо нежное, прежде мне самому неизвестное существо. Отсюда потрясающее удовлетворение, которое мне принесла единственная встреча с Долорес, — его подготовило ранее испытанное волнение. Она на меня смотрит, и ее взгляд — это не секс, а сама жизнь; она улыбается, и ее улыбка — это не секс, но глубина, грусть, осязаемая поддержка. Однако ее взгляд и ее улыбка, пробегая по мне, заставляют сжиматься сердце, ускоряют его биение, увлекают его куда-то, и, когда мое сердце устремляется любить, спешить, жаждать, оно подчиняет себе секс, и эта сторона действует как нечто органически подчиненное. Иначе говоря, моим сексуальным «типом» может, например, быть женщина с красивыми ногами, темными волосами, зелеными глазами, тонкими руками, пышными бедрами, но когда решающие все взгляд и улыбка трогают меня и воспламеняют, остальное уже неважно, и с этого мгновения мое сексуальное чувство будет удовлетворено лишь явлением этого тела, что на меня смотрело и мне улыбалось, хотя его детали (руки, ноги, волосы, глаза, бедра) не соответствовали «моему типу». Поэтому, если бы Долорес сказала «да», я уверен, что ее согласие перевесило бы все мои приговоры, мое возмущение, мое правосудие. Или, быть может, мои приговоры, мое возмущение, мое правосудие — то есть осуждение Старика — возникли из предчувствия, из уверенности, что она не согласится, потому что в этих обстоятельствах мне, пожалуй, стало бы нестерпимо быть свободным-и без нее, спокойным — и без нее, невиновным — и без нее. И я стал поспешно готовить для себя великий грех, всепоглощающее угрызение совести, лишь чтобы заполнить пустоту ее отсутствия, чтобы оправдать свое одиночество.