. Вот тогда-то и появился Ромуло Сориа. Он учился на подготовительном медицинского факультета. Как-то вечером он пришел в пансион, и я поговорил с доньей Хосефой, матерью Сериани, и мы положили ему матрац в моей комнате, а потом вышли пройтись, и единственным нашим развлечением было зайти выпить пива и коньяку в японском баре на улице Коррьентес, и Ромуло знал по-японски только одну фразу и выпалил ее официанту, который нам принес стаканчик для игры в кости, и тогда японец расцвел роскошной восточной улыбкой и произнес пылкую речь, размахивая руками и тараща глаза, пока Ромуло не решился сказать ему по-испански, что это единственная фраза, которую он знает, и японец яростно швырнул нам стаканчик на мраморный столик. Что ты ему сказал, спросил я, И Ромуло ответил; с тех пор как я выучил японский, я считаю, что твоя родина — это чудо. Ясное дело, мы постарались уйти до того, как японец-официант появится с японцем-хозяином. Но пиво плюс коньяк ударили Ромуло в башку, и, когда мы возвращались по улице Тукуман, он говорил только о пушечках, настоящий психоз, ни о чем другом, кроме пушечек, это было вроде подготовительной пьянки молодчиков Исаака Рохаса, которые теперь играют в солдатиков и угрожают президентам
[160] — разумеется, в пределах законности. И мы легли спать, я на своей кровати, он на матраце, Сериани уже храпел, и, наверно, ему снились перевоплощения, кармы и прочие излюбленные темы «Спациума». В три часа ночи я проснулся, увидел, что Ромуло нет, но хмель меня одолевал, и я снова уснул. Утром Ромуло завтракал со мной, и я спросил, что с ним было. Он выждал, пока донья Хосефа удалится из столовой, и тихонько сказал: клопы. Я мог догадаться раньше. Клопы были чем-то таким обычным в этом пансионе, что я к ним привык. Самое большее — вставал среди ночи, шел в ванную, гляделся в зеркало, смотрел на раздавленных клопов и принимал очистительный душ. Они ползли из нижнего этажа сплоченными батальонами. Как-то ночью я читал в постели мой первый роман Достоевского и вдруг заметил, что над верхним краем «Преступления и наказания» торчат две мохнатые лапы. Просто-напросто тарантул. Я швырнул бедным Достоевским об стену, и паук упал на шляпу Сериани. Там я его и оставил, а потом подумал, что бедняга, верно, приполз ко мне, спасаясь от клопов. Когда же они напали на Ромуло, он не мог придумать ничего другого, как встать, одеться, выйти на улицу и сесть в первый попавшийся трамвай на углу улиц Реконкисты и Виамонте. Трамвай шел до улицы Чакарита, и Ромуло всю дорогу проспал блаженным сном без клопов. Когда приехали на Чакариту, кондуктор подошел к нему и сказал: конечная. Открыв глаза, Ромуло ответил: неважно, я возвращусь в центр. Ах, сказал кондуктор, значит, мы ночью хорошо погуляли. Когда он рассказывал мне это за завтраком, я чуть не рыдал от хохота. В довершение вернулась донья Хосефа и долго рассуждала о своих планах на лето. Она вечно путала слова и в это утро, говоря об озерах Науэль-Уапи
[161] сказала Какуэль-Пипи. И наш Сериани тоже грешил подобными словесными завихрениями. Однажды в моем присутствии он спросил у одной четы из Мендосы
[162] (дама была на сносях, месяцев восемь): скоро ли появится на свет ваш
выродок? Муж защитил свою честь, подчеркнув в ответе: появления
потомка ожидаем через месяц. В другой раз он рассказывал, как ездили на пикник и увидели у ручья раненую лису, и рассказ свой заключил так: она была при последнем воздыхании. Когда мне случалось видеть вместе Сериани и Росалеса, я замечал у последнего нескрываемое презрение к резиновой щетке, крахмальному воротничку и глупым репликам Сериани. Находясь в обществе своих учеников, Росалес по временам устремлял взор в пространство, словно некие астральные токи вступали в общение с его избранным духом. В таких случаях все умолкали: одни соединяли кончики пальцев обеих рук, другие закрывали глаза. Наедине со мной Росалес меньше разыгрывал роль и иногда говорил о своей пастве как об «этих идиотах». По воскресеньям он обычно звонил мне с утра, чтобы я пришел играть в шахматы с его сыном астматиком Фермином. Фермин был мне симпатичен, но играл в шахматы прескверно, и я изрядно скучал. У мальчика блестели глаза, когда он говорил об отце, и, бывало, пока я делаю рокировку, он мне в отместку заявляет; а Учитель может вызвать дождь когда захочет. Он был сыном Росалеса, однако называл его Учитель, как прочие приверженцы. Меня не терзали сомнения апостола Фомы, но, видимо, выражение моего лица казалось Фермину недостаточно благоговейным, и при первом же шахе он заявлял: Учитель говорит на всех языках мира. Что касается языков, мне довелось присутствовать при одной потрясающей сцене. Среди членов секты царило убеждение, что Спациум говорит на всех языках мира. Как-то в «Турисплан» явился один из его давних учеников и попросил Росалеса принять его. Росалес не любил, когда его приверженцы приходили в агентство, но в этот день он был в хорошем расположении и принял гостя. Звали того Гальдос. Он приходил еще на предыдущей неделе, сообщить, что у него есть друг-араб, желающий вступить в Школу. Араб, который говорит только по-арабски. То есть представился, мол, прекрасный случай испытать, насколько Учитель Спациум наряду с другими языками владеет также арабским. Росалес, однако, не утратил спокойствия. Он только попросил Гальдоса передать его другу арабу, что тот должен представить просьбу о принятии в Школу, написанную, разумеется, по-арабски и с изложением своего жизненного пути до настоящего момента. И вот Гальдос явился с этим письмом. Я был в кабинете, когда он вручил конверт Росалесу. Тот его вскрыл, развернул листок, внимательно поводил глазами по строчкам, которые, бесспорно, говорили ему не больше, чем мне, затем сложил листок, сунул его обратно в конверт и невозмутимо сказал наблюдавшему за ним Гальдосу: передайте вашему другу, что тот, кто в своей жизни был тем, чем был он, не может и не должен быть принят в мою Школу. Но, пробормотал Гальдос. Никаких «но», так ему и скажите. Я никогда не забуду лица Гальдоса. Он взял письмо и ушел и, кажется, больше уже не появлялся. Он утратил доверие, говорили другие члены секты с выражением то ли зависти, то ли упрека. Думаю, некоторым из них тоже очень хотелось утратить доверие. Росалес был астматиком. Не в такой мере, как Фермин, но астматиком. В кабинете «Турисплана» в левом ящике письменного стола у него лежал ингалятор. Я работал в соседней комнате, но стена была тонкая, и я мог слышать ритмичный шум накачивания и громкие вдохи. Росалес старательно скрывал этот небольшой физиологический изъян. И правильно делал. Было бы немного смешно, что Учитель, обладающий властью вызывать дождь по своему желанию, Учитель, говорящий на всех языках мира. Учитель, вступающий в общение с астральными токами, вынужден время от времени нажимать на упругую грушу ингалятора, чтобы работа его больных бронхов обрела нормальный ритм. Иногда, войдя в кабинет внезапно, я заставал его за этим занятием, и было забавно видеть, как ловко он ухитрялся превратить незавершенный вдох в настоящий кашель и быстро совал ингалятор под какую-нибудь папку или ронял его в ящик стола. В таких случаях его взгляд выражал ненависть, а мой — невинность. Борода у Росалеса была книзу заостренная и с несколькими седыми прядками. Обычно он сидел, подперев голову левой рукой. Поскольку опорой служили большой и указательный пальцы, а мизинец был свободен, он им поглаживал свою мефистофельскую бородку и даже иногда прижимал кончик ее ко рту, но покусывал ее только в минуты сильного гнева или возбуждения. И когда я входил без стука, он начинал покусывать бороду. Но я придумал противоядие. Трижды моргнув, я говорил себе: шут. Да, то была эпоха президента Ортиса, журнала «Носотрос», и Тосканини, и блондинки из «Гат и Чавес», и Японского парка, и двух «Кабильдо», и «Дейче Ла Плата Цайтунг», и очередей в бордели, и Школы «Спациум». В ту пору Ромуло Сориа жил в пансионе доньи Хосефы, и она приходила после ужина и спрашивала: чего хотите, чаю или кофе? Бывало, ответишь ей: чаю. А она говорит; к сожалению, есть только кофе. Славное было времечко, что ни говори. И хотя Старик держал меня с помощью Росалеса под надзором, я чувствовал себя достаточно свободным и, прожив так с полгода, сообразил, что Росалес будет мне неукоснительно звонить каждое воскресенье, чтобы я ехал на улицу Палермо в замызганном автобусе, ходившем по улице Леандро Алем, и потчевал Фермина десятью или двенадцатью вариантами мата, и, когда я это сообразил, я стал по воскресеньям подниматься очень рано и еще до звонка Росалеса удирать с книгой на площадь Сан-Мартин, и там я читал, хотя второпях, но все же читал, всякие книги, начиная с Толстого до Мигеля Кане