Поминание проходило в маленькой часовенке, агрессивная внеконфессиональность которой доходила до сходства с приемной врача. Вместо икон здесь были трезвые, абстрактные фигуры: золотые круги, квадраты лиственной зелени. Преднамеренно пустые символы позволяли каждому наполнить их своим содержанием. Больше смысла крылось в производственном логотипе Тихо, висевшем у входа.
Скамьи для молящихся изготовили из бамбука, придав ему текстуру какой-то древесины: осины, дуба или сосны. Доуз видел живые деревья разве что на картинах и не отличил бы одну породу от другой, но маленькому помещению эти скамьи придавали подобие основательности. Он, впрочем, не стал садиться. Прошел мимо изображений Фреда Джонсона, заглядывая в глаза, не отвечавшие на его взгляд. В груди мешало дышать что-то густое и сложное.
– Я приготовил речь, – сказал он. Голос отозвался слабым эхом – пустота заменяла глубину. – Хорошую речь, вам бы понравилась. О природе политики и тонкостях гуманизма, которыми мы меняем окружающую нас среду. Мы – средство, с чьей помощью вселенная меняет себя. О неизбежности поражения и великом умении снова вставать на ноги. – Он выкашлял смешок. Вышло похоже на всхлип. – На самом деле я хотел сказать о том, как жалею. Не о том жалею, что поставил не на ту лошадь. Хотя и об этом тоже. Но жалею я о том, что подвел вас.
Он помолчал, словно ждал ответа от Фреда, и покачал головой.
– Думаю, моя речь бы вас убедила. У нас с вами столько общего за спиной. Странно подумать. Я вас когда-то учил. Ну, на глиняных ногах – вы знаете, как там говорится: Все же мне кажется, вы понимали, как важно меня вернуть. А этот хрен Холден? – Доуз покачал головой. – Не вовремя вы решили умереть, друг мой.
Дверь у него за спиной открылась. Вошла молодая женщина в промасленной спецовке станции Тихо и темно-зеленом хиджабе, кивнула ему и, склонив голову, села на скамью. Доуз отошел от портрета покойного. Ему хотелось еще поговорить. Видимо, теперь это навсегда.
Он сел через проход от женщины, сложил руки на коленях, склонил голову. Было в их общей печали что-то глубоко будничное. Набор правил, строгих, как любой этикет, не позволил ему продолжать одинокий разговор. Во всяком случае, вслух.
Свободный флот мог стать – и должен был стать – величием Пояса. Инарос смастерил для них из ничего настоящую военную силу. Тогда Доуз уверял себя: то, что Инарос – совсем не политическое животное, – не проблема. А наоборот, шанс. Доуз, будучи членом внутреннего круга, мог на него влиять. Стать делателем королей. Да, цена была высока, но и о такой награде раньше приходилось только мечтать. Независимость Пояса, свобода от внутренних планет. Угрожающая сеть колец под контролем – под их контролем. Да, Инарос – павлин, всю жизнь державшийся на харизме и насилии. Да, в Розен- фелде всегда чувствовалось что-то скользкое. Зато Санджрани – умник, а Па – способный и преданный капитан. А откажись он, все бы пошло своим путем и без него.
Так говорил он себе. Так оправдывался. Лучше, чтобы корабли достались не одному Инаросу. Если не это, так хотя бы войти во внутренний круг его советников и наставников. А если и не это?
С тех пор как они бросили Цереру, Доуз продолжал играть роль старшего советника, даже после восстания Па, когда уже нельзя стало делать вид, будто все идет по плану. Когда Эйми Остман разыскала его и рассказала, что Фред Джонсон собирает совет на Тихо, он увидел шанс на примирение. Если не между Землей и Свободным флотом, так хоть среди остатков АВП. Это был способ, опираясь на Фреда, выбить себе место за столом.
Появилась еще одна женщина, села рядом с первой, в хиджабе. Они негромко заговорили. Вошли двое мужчин, сели сзади. Пересменок – люди будут заходить сюда, чтобы помянуть Фреда, по пути с работы или на работу. Доузу стало обидно: почему ему не дадут побыть в часовне одному. Он понимал, что обида эта иррациональна.
И все же Фред Джонсон ясно, даже если непреднамеренно, дал понять, чего хочет. А Доуз отдал полковнику не все долги.
* * *
– Дерьмо сраное, – говорила Эйми Остман. – Пусть этот Джеймс пинче Холден сам себя оттрахает.