Наконец молва о сердечной привязанности Александра Модестовича к Ольге докатилась и до старших Мантусов. Не лишним будет заметить, что хорошие вести они всегда узнавали первыми (ибо всегда находился лакей, спешащий добрую весть доставить), а так как, по мнению прислуги, увлечение молодого барина дочкой корчмаря вряд ли можно было отнести к таковым, то прислуга, не желая опечалить своих господ, и не торопилась вывести их из неведения. С дурными известиями, обретя силу духа в рюмке ликёра, осмелилась подступиться к хозяйке Ксения, жена Черевичника, которая была в имении не только кухаркой, но и как будто притязала на роль субретки... Едва только Елизавета Алексеевна сообразила, о чём ведётся речь, с ней случился сильнейший приступ мигрени, буквально поваливший её в кресла. Головная боль, однако, не помешала барыне выведать все подробности, какие были известны Ксении, а значит, и целой округе. Елизавета Алексеевна, должно статься, узнала даже больше, чем было на самом деле, ибо язычок у Ксении совершенно развязался после того, как она угостилась ликёром вторично, на этот раз с позволения хозяйки. Ксения ещё не отошла от старинного черешневого буфета, в коем хранились горячительные напитки, а уж успела поведать и о тайных приготовлениях к венчанию. В действительности же никаких приготовлений не велось, а этот впечатляющий факт был измышлен на ходу исключительно с целью хоть как-то отблагодарить госпожу за её щедрость и благорасположение. Но всё было принято на веру, и госпожа возлежала в полном изнеможении и в расстроенных чувствах и лишь величайшими усилиями воли сохраняла себя в сознании и памяти. Модест Антонович выслушал новости о нежных чувствах сына полчаса спустя из уст самой Елизаветы Алексеевны — выслушал мужественно, отвлёкшись на пять минут от «Метафизического трактата» господина Вольтера. По поводу услышанного он ничего не сказал, однако призадумался. Даже не очень пристрастный наблюдатель мог бы заметить, что Модест Антонович не менее двух часов глядел в одну и ту же страницу. Наконец, закрыв книгу, он послал к жене узнать, не отпустил ли приступ. Когда Модесту Антоновичу сообщили, что приступ не отпустил, а даже как будто наоборот — у барыни перед глазами начали летать белые мухи, — он велел разыскать Александра Модестовича. Нашли молодого барина в сушильне парка, где он в это самое время готовил лекарства и не предполагал, какой переполох охватил весь дом. Узнав, откуда «повеял ветер» и что послужило причиной болей, и подивившись тому, сколь сильно проявилось в его матушке волнение и с каким неожиданным неприятием она повела себя там, где вроде бы должна была себя вести как человек радующийся, Александр Модестович, быть может, впервые в жизни подумал о том, что женщину, любящую мать, иной раз бывает так же непросто понять, как и промысел Божий, и предугадать ход её мыслей бывает так же сложно, как сложно провидеть в небесах дороги, по которым завтра полетят птицы.
Приступ Александр Модестович снял горячими компрессами и сердечной доверительной беседой о своих чувствах к Ольге, о её бесчисленных душевных и физических достоинствах при единственном недостатке — недостатке происхождения, который, если судить здраво, без предрассудков, не весьма существенен. Усилия Александра Модестовича скоро возымели действие, и примечательно, что беседа, как ему показалось, оказала большее влияние на благополучный исход, нежели компрессы: Елизавета Алексеевна, несколько успокоенная, а может, тронутая искренностью сына, уснула. Александр Модестович настрого защитил всем домашним приближаться к дверям её спальни, ибо при мигрени хороший сон — первое лекарство, и часто приступы совершенно проходят во сне.
Модест Антонович, переговорив с Александром Модестовичем тет-а-тет и удостоверившись, что правит сыном не легкомыслие, а глубокое чувство, пожелал сам взглянуть на предмет его любви. В качестве предлога Модест Антонович избрал охоту, — по правде сказать, занятие для него, противника всякого рода насилия и почти что вегетарианца, несвойственное. В один из ближайших дней, побродив с ружьём и собакой в окрестностях Дронова и Слободы и наделав больше шума в лесах, нежели набив дичи, Модест Антонович зашёл позавтракать в корчму. Там он вкусил от нескольких прекрасно приготовленных блюд и имел возможность не только рассмотреть Ольгу, но и поговорить с ней о каких-то пустяках. Аверьян Минич, тёртый калач, принимал барина в той комнатушке, в какой обыкновенно принимал генералов. И так как корчмарь сразу смекнул, что визит сей дело не случайное, то и послал ухаживать за гостем Ольгу, хотя та от волнения была бледна и рассеянна, то есть имела не лучший вид. Вернувшись в усадьбу и рассказывая Елизавете Алексеевне о перипетиях охоты, о прелестях июньского леса и о завтраке в корчме, Модест Антонович между прочим заметил, что Ольга действительно редкой красоты девица и что ей можно хоть с цесаревичем под венец; засим особо подчеркнул, что ни одному цесаревичу такой брак породы бы не испортил. Разбираемая любопытством, Елизавета Алексеевна на следующий же день посетила корчму, причём без всякого предлога. Минуя шумный зал, в коем были, пожалуй, одни военные, она прошла сразу в комнаты, на хозяйскую половину, где и нашла Ольгу, занятую рукоделием, — может, даже не столько занятую, сколько замечтавшуюся над рукоделием. Отложив в сторону пяльцы, женщины с полчаса говорили наедине. Сидели напротив друг друга и уже на пяльцы глагола натягивали невидимое глазу полотно — полотно взаимоотношении, и вышивали каждая свой узор, одна серебряной нитью, другая золотой. И, кажется, славное у них вышло рукоделие!.. Елизавета Алексеевна, до этих пор обуреваемая самыми противоречивыми чувствами — от материнской ревности до естественного человеческого участия, — покинула корчму спокойная и ублаготворённая. А несколько позже в разговоре с Модестом Антоновичем она произнесла в адрес Ольги следующую похвалу: «У опрятной девицы спаленка прибрана с утра, у рукодельной и трудолюбивой — ноготки блестят от работы». И не препятствовала сближению любящих сердец, хотя и не высказывала во всеуслышание одобрения этой, на её взгляд — ранней, любви.