Александр Модестович не принимал участия в этих беседах. Политика мало интересовала его; он считал политику сплошным лукавством и более того — обманом; оглядываясь на мир вокруг себя, он считал, что занимаются политикой в большинстве люди чёрствые и холодные, бесчестные, тщеславные, корыстные, а главное — бездарные. Понятно, не из одного простодушия думал он так. В те годы, когда он жил, где только ни полыхала война, но труднее всего приходилось Европе, она вся была как будто посыпана порохом и подожжена сразу в нескольких местах, и никакие короли, никакие правительства, комитеты, кабинеты, послы, никакие миры и перемирия, никакие обещания и угрозы не могли остановить огонь войны. И политика из искусства управления государством, из искусства ладить друг с другом опустилась до стремления во что бы то ни стало подавить, нанести поражение, разрушить, разграбить, опустошить и извлечь из этого выгоду. Стало в чести умение унизить ради собственного возвышения, умение оболгать, чтобы выжить себя добропорядочным, умение предать, чтобы обелиться, умение самоустраниться, чтобы пс помочь, подсмотреть, чтобы знать слабое место, украсть, чтобы повернуть против обворованного, убить, чтобы выжить. И это умение, едва прикрыто личиной учёности, спрятанное за призывами отдать все силы на пользу отечеству, и именовалось политикой. Увы, человечество ещё не произвело такого гения, который сумел бы управлять народами с помощью одной лишь пальмовой ветви. Так считал Александр Модестович. А уж разговоры на политические темы он вообще не принимал душой как пустую трату времени, — какими бы умными, глубокомысленными те разговоры ни были, они не могли что-либо изменить: они не могли прояснить небо, они не могли растопить лёд, они не могли остановить повсеместное смертоубийство. Крути не крути, для досужих людей — они всего лишь способ скоротать время. А Александр Модестович был практик и время ценил. Да и редко случалось у него свободное время: уход за больными крестьянами, нашедшими себе временный приют в старом усадебном доме, уход за матушкой (дела которой быстро пошли на поправку, но которая любила подолгу удерживать сына подле себя, любила посудачить с ним о всяких пустяках), приготовление лекарств из трав, посещения аптекаря, живущего за пятьдесят вёрст, и иное — из этих забот складывались дни младшего Мантуса. К тому же он вёл довольно оживлённую переписку с оставленными в Вильне друзьями и даже получил два письма от самого учителя Нишковского, на кои отвечал очень подробно на многих листах, — не один вечер провёл он над бюваром. Учёбу Александр Модестович продолжал самостоятельно: будучи лишённым возможности совершенствоваться в хирургии возле профессоров, продолжая мечтать об учебнике Ивана Буша, довольствовался доступным — перечитывал свои собственные виленские записи (и уж знал их назубок), совершенствовался по книгам в других областях знания — в знании ботаники, например, и врачебного веществословия, кроме того, он увлёкся сравнительной анатомией и много препарировал, в чём неоценимую помощь ему оказывал Черевичник, принося из леса всякую живность. В мочении Елизаветы Алексеевны Александр Модестович не ограничивался традиционными кровопусканием и голодом, а изыскивал и новые средства. Так, например, он пробовал лечение мелиссой; потом вычитал про китайские моксы и раза три применил их — сжигал на теле болящей маленькие кусочки пакли; образующиеся мелкие множественные ожоги должны были произвести отвлекающее действие и тем облегчить состояние, однако же в данном случае моксы ожидаемого успеха не имели, и Александр Модестович вынужден был от них отказаться и прибегнуть к помощи испытанной флеботомии и к пропусканию пиявок. Летучий везикаторий[18] он применить не решился, фонтанель[19] не считал необходимой, ибо верил, что «дурная материя» покидает тело матери с выпускаемой кровью. А вот носить корсет Елизавете Алексеевне запретил, заметив, что он вызывает прилив крови к голове, оттого возникают головные боли.
Недолюбливая гувернёра, Александр Модестович умел, однако, скрыть своё чувство. А может быть, ему это только казалось, что умел; может быть, мосье Пшебыльский, человек более опытный и потому более проницательный, нежели Александр Модестович, предполагал и даже знал наверняка о затаённой к нему неприязни, может быть, мосье Пшебыльский к своим тридцати семи годам уже достаточно освоил мастерство притворства. Пожалуй, это так и было, ибо наивно полагать, что за годы скитаний по столичным салонам человек его натуры и ума, с его же слов, немножечко волокита, отказавшись от всевозможных соблазнов, сумеет сохранить простосердечие, прямодушие и легковерность мелкопоместного дворянчика, никогда не выезжавшего за пределы своего поместья. Очень сомнительно! Скорее можно увериться в обратном: человек его внешности, — а он вовсе не напоминал облизанный пряник и наверняка пользовался взаимностью хорошеньких столичных штучек, — и при его огорчительной бедности всенепременно должен был поднатореть в разнообразных кулуарных хитростях и лицедейских уловках, и должен был научиться в совершенстве владеть своим лицом, своим голосом, жестами, он должен был постичь неписаную науку светского обхождения и науку, законы которой пишутся между строк, — науку интриги. Так, человек, вполне искушённый в умении строить каверзы, мосье Пшебыльский однажды как будто нарочно спровоцировал у Александра Модестовича реакцию, какая даже самому невнимательному зрителю могла пролить свет на затемнённую сторону их взаимоотношений. В один из тёплых апрельских дней семейство Мантусов, гувернёр Пшебыльский, кое-кто из гостей (был тогда и лекарь Либих наездом) пили на открытой галерее чай, вкушали разные варенья, любовались видом парка, цветочных клумб, переговаривались о том о сём: как всегда, о французских завоеваниях, о большом военном гении маленького императора, о злоключениях наследника французских Бурбонов, затем — об увеселениях русского императорского двора, о красивых фрейлинах императрицы и вообще о красивых женщинах (на кухне Мантусов умели варить варенье). И тут мосье Пшебыльский упомянул Ольгу, дочку корчмаря, и в связи с Ольгой сказал, что красивая женщина — это богатство нации, что красивая женщина — это праздник в сердце и томление в душе. Александру Модестовичу понравились эти слова, но одновременно и насторожили его. Александру Модестовичу не понравилось, что произнёс их Пшебыльский. А мосье тем временем досказал: экая нечаянность, господа, плутни матушки Природы — облик Афродиты, прекрасный, одухотворённый, достался всего-навсего тёмной мужичке. От этих презрительных слов Александр Модестович как будто вспыхнул, и многие это заметили. И неприязненный взгляд, брошенный на говорящего, не укрылся от самого говорящего. Этим, впрочем, инцидент и исчерпался... Александр Модестович промолчал, хотя из разговоров прислуги отлично знал, что премного просвещённый гувернёр сил не жалеет, домогается расположения «тёмной Афродиты». Однако разговоры эти были всего лишь молвой. А разве прилично человеку с честью изобличать бесчестного, ссылаясь на одну только молву?