Перед самой Крымской кампанией Александр Модестович издал свою книгу в Санкт-Петербурге. В связи с изданием он бывал в столице наездами в течение года раз пять. И вот в последний раз, когда уж ехал он от издателя по Невскому, прижимая к груди ещё пахнущий краской, только что переплетённый томик, вышла у него прелюбопытная встреча, о которой мы никак не можем умолчать...
Петербург — огромный узел. И какие только нити не сходились в нём! И наше повествование осталось бы неполным, если б одну из этих нитей мы не потянули. Очень путаная нить, ни начала, ни конца, вынырнула из самой толщи, из переплетения судеб, в толщу же и ушла. Мы уж было выпустили её из внимания, а она, гляди ж ты, сама о себе напоминает. А может, случай! Или ещё верна присказка: потерял в России человека — ищи его в Петербурге. Ибо Петербург — игольное ушко для всякой нити.
Был синий вечер, один из тех летних вечеров с совершенно чудным освещением, какое можно наблюдать лишь в северных широтах, — холодным и таинственным. Пролётка катилась, мягко поскрипывая старой кожей, погромыхивая окованными колёсами по мостовой, возница что-то мурлыкал. Александр Модестович, удовлетворённый выходом книги, думая о книге, рассеянно поглядывал по сторонам и отмечал только, что уж через пару кварталов он — дома, как вдруг увидел на тротуаре нищего старика. И не сразу понял, чем этот старик, худой, небритый, самый обыкновенный нищий, каких тысячи, вызвал к себе интерес. Отпустив пролётку за углом, Александр Модестович вернулся и, потолкавшись среди прохожих, скоро отыскал старика глазами. Тот сидел под чугунной оградой на деревянной скамеечке между старым немцем-шарманщиком, играющим что-то меланхолическое, и рыжеволосым чухонцем, продающим масло из большого елового ведра; ещё какие-то лоточники-коробейники прохаживались рядом, зазывали покупателей на свой товар. Облачен старик был в обноски исключительной ветхости. Эти-то диковинные обноски, оказалось, и бросились Александру Модестовичу в глаза, поскольку угадывалось в них не что иное, как мундир польского уланского офицера образца 1812 года.
Старик был хозяином «Чертога надежд» — всем известного нехитрого приспособления уличного гадателя, человека, но обыкновению, неимущего и немощного, однако не растратившего ещё остатки гордости и стыдящегося зарабатывать на жизнь откровенным попрошайничеством. Старику на жизнь зарабатывала ручная белочка. Она резво бежала в колесе, но по звону монетки останавливалась, забегала в «Чертог» — игрушечный домик со слюдяными оконцами — и выносила оттуда человеку, ищущему свою судьбу, бумажонку, свёрнутую крохотным пакетиком. В этой бумажонке и содержалось какое-либо пророчество, начертанное, как легко догадаться, самим оракулом — то есть нищим стариком.
И Александр Модестович попытал счастье, бросил в щёлочку алтын. Старик улыбнулся ему одними глазами, белочка, махнув распушённым хвостом, юркнула в домик, ухватила зубами очередной пакетик и вынесла его Александру Модестовичу. Старик опять улыбнулся одними глазами; он так улыбался всем, за алтын. Александр Модестович развернул бумажонку, и на него как будто дохнуло прошлым, кажется, давно позабытым, но вдруг так отчётливо воссоздавшимся в памяти, словно и не далёкое прошлое то вовсе, а вчерашний день. Солдаты, солдаты, молодые и старые, бились насмерть, истекали кровью... тут представились и горящая Москва, и заснеженная дорога… «Пойдём, сыны отечества, настал день славы», — прочёл Александр Модестович строку из «Марсельезы». И хотя строка эта приходилась как бы к месту — должна была вот-вот разразиться Крымская война, не это поразило Александра Модестовича, а почерк, коим строка была выведена, — ровненький, с левым наклоном почерк гувернёра Пшебыльского. Александр Модестович поднял на старика глаза. Тот улыбался уже другому покупателю судьбы. Звякнул новый медяк; белочка, ещё не успев разбежаться, опять шмыгнула в домик... Да, несомненно, это был пан Юзеф Пшебыльский. Хотя время очень изменило его; пожалуй, даже больше, чем мундир, который был на нём.