Потом я с полчаса бегал вверх-вниз, прилаживая нить, чтобы она действовала. Нить натягивалась, но вентиль не поворачивался, а если я тянул сильнее, врезалась в нижнюю часть рамы. Я начал придумывать какой-то механизм, чтобы она шла плавно, какую-то катушку на оси, но как незаметно прикрепить ее к кухонному окну? Потом я услышал стук подковок в переулке, громкие голоса. Поэтому отвязал нитку от вентиля, побежал наверх и втянул ее в комнату. Они вошли во двор, Хорес и Хилда, Гарольд и Глэд, пьяные, держась под руки — Хилда с громким смехом над своим пошатыванием отошла от отца (он был потрезвее) и ринулась в уборную, я слышал, как она кричит там и ударяется о дверь, стараясь зажечь свечу. Остальные вошли в дом. В кухне зажегся свет, потом появилась Хилда, продолжавшая одергивать юбку, и, не успев дойти до задней двери, громко выразила удивление, что живет с водопроводчиком, неспособным отремонтировать свой туалет. Сущий позор (она не стеснялась заявлять об этом во всеуслышание), Глэдис уже пронзительно верещала в кухне, потом я услышал голос Хилды;
— Кончай, Глэд, выпей чего-нибудь, легче станет.
Я закрыл дверь, вернулся к окну и старался не обращать внимания на их гвалт. Когда Гарольд и Глэд наконец убрались, я стал напряженно прислушиваться у двери: Хилда поднялась первой, отец следом за ней; этой ночью он не заснет на стуле у плиты.
Последующие несколько дней были насыщены неизвестностью и ужасом. Я не мог оставаться в доме, а когда выходил, ноги словно бы сами несли меня против своей воли к участкам, к отцовскому огороду — хотя я знал, что он собирается убить меня там. В самые холодные дни я влезал в сарай, зажигал свечи и закутывался в мешки. Как-то в сумерках увидел силуэт матери у остатков компостной кучи; но когда подбежал, она исчезла. В другой раз увидел с виадука, что отцовский сарай горит, яростное, великолепное пламя в тишине и мрачности дня; но чем ближе подходил, тем тусклее оно становилось, а когда подошел к калитке, сарай был таким, как всегда. Я часто ложился на мерзлую землю, чтобы почувствовать, как мать тянется ко мне; почти всегда оказывался разочарован, но несколько раз она позвала меня к себе: это меня мучительно раздирало, любовь и ужас пробуждались в моей душе в равной мере, с равным пылом.
В другие времена я спускался в погреб и сидел в углу, чувствуя запах угля и наблюдая, как черные микробы пляшут в лучиках света, проникавших сквозь щели в полу. Там, внизу, было холодно, я набрасывал на голову и плечи кусок мешковины, как монашеский капюшон, подтягивал колени к груди и обхватывал ноги руками; дрожал, дул в лучики света, видел, как маленькие микробы, чертенята, начинали неистово кружиться, и это вызывало у меня смех. Однажды я сидел совершенно тихо, неподвижно и увидел, как вылезла крыса и побежала вдоль стены короткими перебежками, через каждые несколько футов останавливаясь и принюхиваясь. После этого я доставал из капканов сыр, разбрасывал его кусочками по полу и уже мог наблюдать за несколькими сразу. Мне нравились их хвосты, длинные, тонкие, бледные, покрытые легкой щетиной, извивавшиеся, будто канаты на судовой палубе. Хилда однажды услышала, как я смеюсь в погребе, дверь открылась, сверху хлынул свет.
— Ты что там делаешь? — крикнула она.
Я, сидя в своем углу, в капюшоне, в темноте, промолчал; она сделала несколько шагов вниз в своей странной манере спускаться боком по лестнице, а потом увидела крыс. С криком ужаса бросилась обратно, и дверь за ней захлопнулась. Снова смех из темноты. Когда отец вернулся с работы, она заставила его спуститься и взвести капканы. На другой день там было две дохлые крысы, я сунул их в карман и снова взвел капканы — крысы нравились мне как живые, так и дохлые. Однажды, сидя внизу, я услышал:
— Паучок!
Это был не голос матери, он звучал надтреснуто и ворчливо, как старушечий, и я понял, что меня окликнула ночная ведьма, жившая в стене моей комнаты. После этого я не спускался в погреб.
Я взял манеру слоняться под мостом у канала, где было темно. Там в зримом мире было много такого, что вызывало у меня жуткое беспокойство — мне казалось, что вот-вот стрясется какая-то страшная катастрофа, и это предчувствие временами бывало таким сильным, что я ложился на землю у стены под мостом и закрывал руками глаза и уши. То был страх, что отец отправит меня к матери в Канаду, страх перед нападением с каким-нибудь огородным инструментом в самый неожиданный миг. Я пытался скрыть от отца с Хилдой то, что знал, но больше не мог спать в доме номер двадцать семь и почти не ел, с какой стати было притрагиваться к мясу или овощам, которые она приготовила? Их лица теперь менялись: я видел, как они едят, челюсти их двигались, глаза сверкали в полумраке кухни, зубы впивались в еду, но каждая черта находилась в пространстве отдельно от других, и только объединяя фрагменты их расколотых лиц и рук, я мог сосредоточивать на них внимание, видеть, что они делают. Вскоре они утратили маску или налет человечности, которым некогда обладали, и в своем раздробленном виде показывали свою истинную натуру, свои смертоносность и зверство, при виде этого предчувствие надвигающейся беды ошеломляло меня, и я в ужасе убегал из кухни, не обращая внимания на их крики и вопли неутоленного голода, дело в том, что они собирались меня съесть, я понял, что они хотят сожрать меня без остатка.