— Браво, Дадеш! — крпчали они снова и снова.
Шпрех не отпускал Сандро, заставляя кланяться еще и еще. Наконец улыбающийся, разгоряченный Дадеш вернулся с манежа. В цилиндре, во фраке и развевающейся накидке, он шел прямо на рабочий занавес. В правом ухе поблескивала золотая сережка. Следом за ним униформисты несли столик, мольберт, мишени и ружья.
— Сандро! — окликнул его Осинский.
Дадеш не услышал: мимо с грохотом пронеслась бочка со свастикой, нарисованной черной краской. Верхом на бочке восседал Карандаш в новенькой фашистской форме и маске гитлеровца. Раздались хохот, аплодисменты. Бархатный занавес задернулся. За кулисами стало темнее.
— Шурка! — снова глухо позвал Осинский.
Теперь Дадеш услышал, обернулся, несколько мгновений, словно не веря своим глазам, глядел в упор, потом радостно вскрикнул, кинулся к Осинскому, чуть не сбив его с ног.
— Левка! Дружище! Живой-здоровый! Когда прибыл? Откуда? Насовсем? На побывку? Проездом? В отпуск? Где воюешь?
— Отвоевался я, Шурка... Все...
— Как так отвоевался? — не понял Дадеш.
Осинский не смог ответить, улыбнулся криво, быстро заморгал.
На манеже с треском разорвалась бочка, раздался взрыв хохота.
— Броню тебе дали? Отозвали с фронта? Надолго? Насовсем? Что не отвечаешь?
Оркестр грянул галоп. Снова раскрылся красный занавес, и мимо друзей, смешно прыгая на костылях, проскочил Карандаш. Фашистская форма на нем висела клочьями. Из лохмотьев валил дым. Знаменитый клоун сбросил маску, радостно кивнул Осинскому: «Привет, Лева, заходи!», и побежал раскланиваться.
— Руку я... потерял... — тихо сказал Осинский, глядя в глаза Сандро.
В зале снова захлопали, засмеялись чему-то.
— Правую? Левую? — медленно спросил Дадеш.
— Левую.
— Посторонись! Посторонись! С дороги! — крикнул сзади старый джигит на лошади.
Друзья отскочили в сторону, прошли в фойе. По нему тоже разъезжали всадники в лохматых папахах, нарядных черкесках с газырями, в черных бурках. Цокали копыта.
— Левая рука не так страшно, не горюй, — все так же медленно сказал Дадеш. — Я без обеих не горюю.
В оркестре затрещала барабанная дробь.
— Берегись, Дадешка, задавим! С приездом, Левка, заходи после представления! — весело крикнули джигиты и с гиканьем промчались мимо, выхватив из ножен клинки, стреляя на скаку из ружей.
— Что же мы здесь стоим? — спохватился Дадеш. — Поднимемся ко мне, поговорим!
— Нет, наверх не пойду. Разгримировывайся, одевайся и выходи на бульвар. Я буду ждать.
На улице было свежо, сеял мелкий, как пыль, дождь. Осинский поежился, перешел дорогу, вышел на пустую темную аллею и опустился на мокрую, облепленную осенними листьями скамью. Мимо, стуча сапогами, прошли по лужам патрульные.
Осинский достал из кармана кисет, сложенный гармошкой обрывок газеты, положил все на колени и начал скручивать цигарку. Налетевший ветер вырвал из руки газету, обдал дождем. Табак просыпался. Осинский кинулся за газетой. Она попала в лужу, тут же намокла. Он чертыхнулся, вернулся на скамью. Кружась, упало несколько мокрых, холодных листьев.
Подошел Дадеш, сел рядом.
— Ты Волжанскому написал?
— Нет.
— Так... Курить будешь?
— Буду.
— Возьми портсигар в кармане. Папиросы особого сорта. Сам клею, сам набиваю. Таких не достанешь. Наркомовские. Вкусный табачок, верно?
— Вкусный. Крепкий.
Они курили молча, жадно затягиваясь. Дадеш сказал:
— Напрасно ты Володьке не написал. Глупо. Очень глупо.
— Не напрасно. Я теперь калека. О чем писать? Не могу я быть обузой.
— Ты тронутый, даю честный слово. Понятно, да? Они же тебе как родные, слышишь?
— Слышу. Вот именно. Тем более.
— Что городишь? Что городишь? Вах! Слушать противно! Какая может быть обуза? Какой ты, к черту, калека? Убогий, что ли? И что вообще значит калека? Калека — тот, кто работать не может, на чужой шее сидит, попрошайничает, побирается, понятно, да? Я себя и то калекой не считаю. Без обеих-то рук! Никак не считаю, слышишь? Я такое могу, что другому и с тремя руками не сделать! И с четырьмя! Даже нитку в иголку сам вдеваю. Попробуй-ка вдень ногами! Попробуй! Оторви мне сейчас ногу, и то калекой не буду! Нипочем не буду, слышишь? Понятно, да? Оторви мне обе ноги, зубами смогу рисовать, не пропаду, никому обузой не буду! И ты никому не будешь, уверен!