– Да.
– А куда?
– Не знаю. Может, в Нью-Йорк. Может, на старую родину.
– На старую родину?
– В Милан, откуда родом папа.
– Вот как.
Он хотел расспросить ее: где она бывала, куда ездила. Ему хотелось быть взрослым, но он побаивался. Она пошла в гардеробную и принесла свое пальто, шляпку, сумочку и начала одеваться.
– Завтра я не приду. Мисс Шорб уже поправилась. Я уезжаю.
Ему стало очень грустно, но он не нашелся что сказать. Она затянула пояс на пальто и надела шляпку. Улыбаясь. Боже ты мой! Что за дела! Сначала она заставила его смеяться. Потом довела до слез. А теперь еще вот это. И он почувствовал, что затосковал по ней. Куда она уезжает? Увидит ли он ее когда-нибудь?
– Можешь идти, Бен.
Он взглянул на нее, и ему расхотелось уходить. А хотелось сидеть и смотреть на нее. Он медленно встал и побрел в гардеробную за кепкой. Направился к двери, страдая от одиночества, и обернулся, чтобы в последний раз бросить на нее взгляд.
– До свидания, мисс Виссиг.
– До свидания, Бен.
И вот он несется во весь опор по школьной площадке, а молоденькая учительница, прибывшая на замену, стоит во дворе, не отрывая от него взгляда. Он не знал, что думать, но одно он знал: что ему очень грустно и боязно оглянуться и увидеть, что она смотрит ему вслед. Он думал: если прибавить ходу, может, еще нагоню Дана Сида и Дика Коркорана с ребятами, а может, даже увижу, как из города уходит товарный состав. Все равно никто ничего не узнает. Никто не узнает, что случилось и как он смеялся и плакал.
Он бежал до самого полотна Южно-тихоокеанской железной дороги, и мальчишек не застал, и поезд ушел. Он сел под эвкалипт. Весь мир наперекосяк.
И он снова заплакал.
Раздумья при свете электрической лампочки; часы отсчитывают минуты январской ночи, и прежде молчаливое радио надрывается от сорока шести джаз-банд, шансонье, вальсов, танго – тихий ужас. Ах, вожделенная сигарета! Быстрый конь, скачок в безмыслие, стремительный – сквозь пустоту. Желанный вкус грядущей смерти, ее красота; всем детям суждено кануть в вечность, всем детям суждено лишиться лиц, всем детям суждено протопать отсюда прочь на тоненьких ножках, всем детям суждено.
Раздумья в январской ночи – всем лицам, всем очертаниям, всем мыслям суждено уйти, суждено уйти, и ничего взамен, только смерть, медлительная и быстрая смерть мига, и смерть смерти того, кто погружен в мысли? и откуда? в ночи, покой вальса, тишина шума? кто это? кто? и откуда? с какой улицы живых? с какой улицы мертвых? Длинные унылые эвкалипты на январском ветру несколько веков спустя, и не слышно симфонических рыданий.
Зияющая пасть фонографа, тень на расплывчатом однообразии обоев, точно очерченные стены для затворничества в точно очерченных границах, всем суждено шагать навстречу концу времен, всем суждено оторваться от печатного слова, уйти в землю, и глаза, что видят, – не будут видеть, и уши, что слышат, – будут слышать только море и всплески космоса в растяжимой, как гармоника, тишине, и все руки должны погрязнуть в грязи и тлене и тлеть, и одежды со всех людей должно сорвать и напялить на восковые манекены в ломбардах, и так далее, и так далее, и ночь, что кончается, никогда не кончится, и человек, восседающий и бодрствующий среди разрухи, вернется призраком и увидит, как его брюки выставлены по специальной цене за доллар и двадцать пять центов и то же самое – шляпа.
Веселое время наступает в январе, когда эвкалипты будущего оплакивают бездумно людей, которые умерли (умирают сейчас), пару сотен лет назад, мгновение тому назад, и парень, курящий сигарету, – один из них; именно он находился там в доме, где он разглядывал зияющую пасть фонографа – а где он сейчас? и где его пальто?
Ибо есть некая красота в тихом умирании посреди обрывка жизни, обрывка смерти другого человека две тысячи лет назад, обрывка чьей-то смерти, и есть какая-то красота в стоянии под электрическим светом – нашим благороднейшим вкладом в бессонницу, предлагающим бодрствующим детям умирать в электрическом свете, бодрствовать и умирать, и жить, и такая красота есть форма неподвижности, как тихая смерть, и происходит от танца, а танец – от камня от скалы, но никогда от воды, никогда от накатывающих волн, и танец есть столкновение горы, благородного неба, милой сердцу бессмыслицы.