под счастьем.
Туманный диск горит негреющим огнем.
Кругом белым-бело, и мы друг другу застим
Весь свет, не стоющий того, чтоб знать о нем.
Блажен, кто все забыл, кто ничего не строит,
Не знает, не хранит, не видит наяву.
Ни нота, ни строка, ни статуя не стоит
Того, чем я живу, - хоть я и не живу.
Когда-нибудь потом я вспомню запах ада,
Всю эту бестолочь, всю эту гнусь и взвесь,
Когда-нибудь потом я вспомню все, что надо.
Потом, когда проснусь. Но я проснусь не здесь.
* * *
Он жил у железной дороги (сдал комнату
друг-доброхот)
И вдруг просыпался в тревоге, как в поезде,
сбавившем ход.
Окном незашторенно-голым квартира глядела во тьму.
Полночный, озвученный гулом пейзаж открывался ему.
Окраины, чахлые липы, погасшие на ночь ларьки,
Железные вздохи и скрипы, сырые густые гудки,
И голос диспетчерши юной, красавицы наверняка,
И медленный грохот чугунный тяжелого товарняка.
Там делалось тайное дело, царил
чрезвычайный режим,
Там что-то гремело, гудело, послушное
планам чужим,
В осенней томительной хмари катился
и лязгал металл,
И запах цемента и гари над мокрой платформой
витал.
Но ярче других ощущений был явственный,
родственный зов
Огромных пустых помещений, пакгаузов,
складов, цехов
И утлый уют неуюта, служебной каморки уют,
Где спят, если будет минута, и чай
обжигающий пьют.
А дальше - провалы, пролеты, разъезды,
пути, фонари,
Ночные пространства, пустоты, и пустоши,
и пустыри,
Гремящих мостов коромысла, размазанных окон тире
Все это исполнено смысла и занято в тайной игре.
И он в предрассветном ознобе не мог
не почувствовать вдруг
В своей одинокой хрущобе, которую сдал ему друг,
За темной тревогой, что бродит по городу,
через дворы,
Покоя, который исходит от этой неясной игры.
Спокойнее спать, если кто-то до света
не ведает сна,
И рядом творится работа, незримому подчинена,
И чем ее смысл непостижней, тем глубже
предутренний сон,
Покуда на станции ближней к вагону цепляют вагон.
И он засыпал на рассвете под скрип,
перестуки, гудки,
Как спят одинокие дети и брошенные старики
В надежде, что все не напрасно
и тайная воля мудра,
В объятьях чужого пространства,
где длится чужая игра.
* * *
В преданьях северных племен, живущих
в сумерках берложных,
Где на поселок пять имен, и то все больше
односложных,
Где не снимают лыж и шуб, гордятся
запахом тяжелым,
Поют, не разжимая губ, и жиром мажутся моржовым,
Где краток день, как "Отче наш",
где хрусток наст и воздух жесток,
Есть непременный персонаж, обычно
девочка-подросток.
На фоне сверстниц и подруг она загадочна,
как полюс,
Кичится белизною рук и чернотой косы по пояс,
Кривит высокомерно рот с припухшей нижнею губою,
Не любит будничных забот и все любуется собою.
И вот она чешет длинные косы, вот она холит
свои персты,
Покуда вьюга лепит торосы, пока поземка
змеит хвосты,
И вот она щурит черное око - телом упруга,
станом пряма,
А мать пеняет ей: "Лежебока!" и скорбно
делает все сама.
Но тут сюжет меняет ход, ломаясь
в целях воспитанья,
И для красотки настает черед крутого испытанья.
Иль проклянет ее шаман, давно косившийся угрюмо
На дерзкий лик и стройный стан ("Чума на оба
ваши чума!"),
Иль выгонят отец и мать (мораль на севере
сурова)
И дочь останется стонать без пропитания и крова,
Иль вьюга разметет очаг и вышвырнет
ее в ненастье
За эту искорку в очах, за эти косы и запястья,
Перевернет ее каяк, заставит плакать и бояться
Зане природа в тех краях не поощряет тунеядца.
И вот она принимает муки, и вот рыдает
дни напролет,
И вот она ранит белые руки о жгучий снег
и о вечный лед,
И вот осваивает в испуге добычу ворвани и мехов,
И отдает свои косы вьюге во искупленье
своих грехов,
Поскольку много ли чукче прока в белой руке
и черной косе,
И трудится, не поднимая ока, и начинает
пахнуть, как все.
И торжествуют наконец законы равенства и рода,
И улыбается отец, и усмиряется погода,
И воцаряется уют, и в круг свивается прямая,
И люди севера поют, упрямых губ не разжимая,
Она ж сидит себе в углу, как обретенная икона,
И колет пальцы об иглу, для подтверждения закона.
И только я до сих пор рыдаю среди ликования