Вслед за ними партиями, каждая с собственным гармонистом, выступают парни. Они тоже прикидываются, что не видят девок и не интересуются ими. Парням сегодня дел много, беседы состоятся и в Глебове, и в Паркове, и в Карасове — везде надо успеть побывать, поплясать. Нераспряженные, в тарантасах, заморенные и голодные за день лошади ждут их, привязанные вожжами к липам и березам. Задрав морды, лошади ощипывают листья, слабо позванивая колокольцами и бубенцами. Парни нынче не поют частушек, а только щелкают подсолнухи и орехи, курят папиросы и слушают гармонистов: у которой партии гармоника голосистее.
Поряженные на всю ночь, гармонисты стараются изо всех сил — трехрядки и венки ревут на все село. Не разберешь, какая лучше. Однако, прислушавшись, Шурка твердо решает про себя, что самая звонкая гармонь у поздеевского молодого кузнеца. Она заливается необыкновенными переборами. К тому же именно эту гармонь слушает Миша Император, прогуливаясь сторонкой, один, на виду у всех. А он‑то понимает толк в музыке. Вот он остановился около поповых и дьяконовых дочек, которые, в белых кофтах и юбках, с гитарой и мандолиной в руках, тоже пришли посмотреть беседу. Бородулин картинно оперся на трость и что‑то сказал, должно быть, смешное. Поповны рассмеялись и оглянулись на него. Миша Император живо приподнял соломенную шляпу, раскланялся и пошел рядом с ними.
У каждой избы посиживают на лавочках, вынесенных скамьях и табуретках хозяева с гостями.
Заходит солнце, и в избах словно печи топятся — стекла в окошках так и полыхают огнем. Длинные тени, не темные и страшные, а червонно — зеленые, веселые, протянулись по дорогам и лужайкам. Жара спала, становится свежо, но росы еще нет, и комаров не слышно. Одна мошкара, сбившись в кучи, толчет воздух, обещая и назавтра красный день.
Мальчишка молоденький,
Пиджачишко коротенький,
Напьется — валяется,
Сам собою выхваляется…
насмешливо поют девки. Гармоники отвечают им рокочущими басами, ворчат, словно сердятся.
Возле моста, на просторной луговине, где идет азартная ребячья игра в «куру», сидят дядя Родя, молчун Никита Аладьин, похожий на головастика, и ненастоящий питерщик Афанасий Сергеевич Горев.
Аладьин, сухой, костлявый мужик, с редкой, нитяной бородой, уставился на нового человека карими навыкате глазами. Большую, точно ведерный горшок, голову он держит набок, будто устал носить ее на тонкой, жилистой шее. Дядя Родя, оживленный и порывистый, каким его Шурка никогда не видывал, ворочается, приминая траву тяжелым своим телом. Посмеиваясь, он хлопает легонько Горева по коленям, по плечу, близко заглядывает ему в лицо, громко выпытывает:
— Ну, а мастеру, Херувимчику, все полдиковинки покупают, когда он, лысый хрен, не в духе?
— Покупают. Надо же хайло заткнуть.
— Колесова помнишь? Говорун такой… еще шабашные больно любил… Жив?
— Уцелел.
— И Жуков?
— Который? Сенька? Что ему сделается! Пустоцвет. Присмирел после отсидки.
Голос у ненастоящего питерщика тоже какой‑то ненастоящий, тихий. Отвечая, Афанасий весело, с удовольствием оглядывается вокруг, щурится. С худощавого смуглого лица его с острой, клинышком, бородкой не сходит слабая улыбка; она чуть приподнимает загнутые, как две половинки кренделя, густые черные усы. Горев покусывает их мелкими частыми зубами. Приплюснутая замасленная кепка с пуговкой торчит у него на макушке. Выставив ухо, Горев прислушивается, как поют девки и наигрывают голосистые гармоники. Согнутые в коленях ноги слабо притопывают пыльными сапогами.
Ничего в нем нет интересного, в этом питерщике, кроме пояса с кошелечками. Да они хоть и кожаные, а, наверное, пустые. И что привязался к Гореву дядя Родя?
— А Федоров Василий Иванович, орел наш, как? — все выспрашивает тот.
— Работает… у Ветрова и Гуляева.
Дядя Родя приподнялся, хотел встать и снова грузно опустился на землю. Помолчал.
— Многих… поувольняли?
— Порядочно.
— Али опять, мы скажем… заваруха началась?
— Вроде так, — негромко сказал Горев, улыбаясь. — Бастует народишко.
— Ну — у? — воскликнул обрадованно дядя Родя и толкнул локтем Аладьина. — Слышишь, Никита?