— Он у меня политик известный, — одобрительно отвечает отец и подает Шурке промасленный, обсыпанный толченым сахаром сдобник с блюда, только что водворенного матерью на стол, на смену жаркому.
Появляется знаменитый сладкий суп из сушеных яблок, груш и изюма давнишняя мечта Шурки. Но сейчас и суп этот кажется горьким. И черносливинки, попавшие на ложку, мало утешают. А тут еще дядя Родя начинает спрашивать, где Яшка, и мать, расстилая Шурке на колени полотенце, чтобы он сладким супом не облился, замечает порванные праздничные штаны, ругается, вот — вот затрещину даст. Приходится, на всякий случай, за спину дяди Роди прятаться. Мало радости — совсем на тихвинскую не похоже.
Несколько утешается он, когда гости начинают петь за столом песню. Запевает, как всегда, мать, довольная, что спор кончился, все обошлось хорошо, не осрамились и угощение удалось.
Что шумишь, качаясь,
Тонкая рябина?..
грустно и ласково спрашивает — выводит мать. И сама себе печально отвечает:
С ветром речь веду я
О своей невзгоде,
Что одна расту я
В этом огороде…
Она поет и покачивается за столом, как тонкая рябина. Преобразилось ее лицо, разрумянилось, помолодело, голубые глаза посветлели, как у дяди Роди, когда он говорил про хороших людей с Обуховского завода.
Смолкли разговоры. Гости перестали работать ложками и вилками.
Песня лучше всякой еды. Она щемит сердце непонятным восторгом и волнением и сладко — сладко щиплет в горле. Отец, раздвинув локти по столу, сжал ладонями виски. Сестрица Аннушка и тетя Настя пригорюнились, держа на вилках недоеденные сдобники. Дядя Прохор мрачно уставился в недопитую рюмку. Мелко и часто кивает головой бабушка Матрена, словно одобряя каждое слово материной песни. Дядя Родя опять глядит в окно, чему‑то улыбаясь, барабанит пальцами по подоконнику и вдруг, кашлянув, подхватывает песню:
Там, за тыном, в поле,
Над рекой широкой.
На просторе, в воле,
Дуб растет высокий…
Встрепенулась мать, перевела дух, выпрямилась и повела еще громче, переливчатей. К ней присоединились несмело и ломко тетя Настя и сестрица Аннушка. Еще чаще закивала бабушка. И слабо и глухо, без слов, затянул отец низким, каким‑то не своим, чужим и жалостливым голосом, не отнимая ладоней от висков.
И вот уже нет избы, и гостей нет. Одна песня разливается на просторе. Тонкая рябинка, перегнувшись гибкими ветвями через старый плетень, качается перед Шуркой. Невнятно шумят — шепчут на ветру узкие, как язычки, листья. Крупные красные кисти ягод свисают до самой земли. Как руки, протянула рябинка ветви к реке — там на высоком берегу громоздится зеленой тучей в небе старый дуб. Толстый ствол его ушел узловатыми корнями под самое дно реки — не пошатнешь. Точно плечи богатыря, раздвинулись в стороны могучие сучья, и резные, крупные и жесткие листья чуть шевелятся… Хорошо жить под таким дубом! Никакая буря не страшна.
Как бы мне, рябине,
К дубу перебраться,
Я б тогда не стала
Гнуться и качаться.
Тонкими ветвями
Я б к нему прижалась
И с его листами
День и ночь шепталась…
Трепещет каждым листочком, тянется рябинка к дубу, совсем переломилась. Ветер подсобляет ей, и Шурка подсобляет, забрался на самую макушку, обеими руками гнет, подталкивает — ну еще немножко, еще… Напрасно! Широка река, далеко до дуба, не дотянешься…
Нет, нельзя рябине
К дубу перебраться.
Знать, ей, сиротине,
Век одной качаться…
Склонилась рябинка через плетень, печально шумят — шепчут язычки — листочки, жалуются. Горят на солнце пламенем спелые гроздья ягод. Шурка срывает одну, самую крупную, раскусывает. Во рту у него становится горько — сладко…
Мать, глубоко вздыхая и утираясь платком, озаряет Шурку голубым светом своих добрых, грустно — ласковых глаз.
Гости не вдруг принимаются за еду. Некоторое время все молчат, словно прислушиваются. И кажется, песня еще звенит в избе, замирая, плача. Нет, это липа за окном шумит, склонив ветви под тяжелой зеленью.
— Вот, брат, какая песня… — в раздумье, трезво говорит отец, отрывая ладони от висков. Морщинки лежат на висках и не разглаживаются. Мы вот так… к счастью своему тянемся.
— Похоже, — усмехается дядя Родя. — Близко, ан не достанешь!