— Я на Обуховском с хорошими людьми познакомился. Век их не забуду, говорит дядя Родя, отворачиваясь к окну, и на лице его, в продольных морщинках, проступает такая ласковая улыбка и глаза становятся такими ясными, что у Шурки замирает сердце, и ему сразу почему‑то становится легче. — Башковитый народ… Железный. На смерть за нас, дураков, идет, помолчав, произносит дядя Родя дрогнувшим голосом. — Светлые головы… го — орячие сердца. Орлы! Д — да… Довелось повстречаться с настоящими русскими людьми, довелось…
— Это с кем же? С Афанасьем Сергеичем Горевым, что ли? — насмешливо спрашивает отец, хмурясь. — Орел… без крыльев.
— Нет, брат, те были с крыльями… А Горев — что ж? Горев, мы скажем, тоже далеконько видит.
— Чужое. Свое‑то проглядел. Политик!.. Встречался я с ним недавно на Александровском рынке. Верно, барахлишко последнее с рук продавал. Собирался сюда.
— Афанасий? — Дядя Родя живо поворачивается от окна к отцу, так что лавка скрипит. — Зачем?
— Дом спустить. Своего не нажил и отцовский сгноил… политикой занимаясь.
Становясь прежним, веселым и немножко задиристым, дядя Родя, посмеиваясь, спрашивает:
— А тебе, видать, политика поперек горла стала… как в пятом году нагайкой угостили?
Час от часу не легче! Отца — нагайкой? Такого богатого, всеми уважаемого Шуркиного батьку, в котелке, с тросточкой, с серебряными часами, нагайкой угостили, точно нищего… Кто посмел? За что?
Шурка бледнеет от волнения.
За столом — неловкое молчание. Мать, заикаясь от смущения, усиленно потчует гостей. Сестрица Аннушка пробует пропеть что‑то о сенокосе, но разговора никто не поддерживает. Бабушка Матрена, вздыхая и бормоча себе под нос, ощупывает рукой тарелку с жарким, поставленную ей отдельно.
Красный, злой отец, расплескивая вино, наполняет рюмки. Ни с кем не чокаясь и не приглашая выпить, он опрокидывает свою. И Шурке видно, как челноком ходит у него в горле острый кадык. Дядя Родя, насмешливо поглядывая на отца, берется тоже за вино.
— Роденька, довольно! — пугливо шепчет ему жена и отнимает рюмку.
— Пожалуй, довольно, — соглашается тот. — А то, кажись, питерщик на меня обиделся.
У Шурки мураши ползут по спине под матроской. С ужасом ждет он, что будет дальше. Неужто драка? Сроду отец ни с кем не дрался. С дядей Родей и подавно. И жалко Шурке отца, и стыдно за него. Говорил бы всегда правду о Питере — и спорить не о чем, краснеть не пришлось бы. А теперь и сказать в оправдание нечего, молчит. Ладно Яшки нет, а то бы задразнил этой нагайкой. Не дай бог еще Двухголовый узнает, совсем не будет житья Шурке!
Отец обрел наконец дар слова.
— Что на тебя обижаться! — глухо говорит он, ощетиня усы. — Связался ты, Родион, с беспортошной шантрапой, сломал себе шею… вот и досадуешь. А меня бог миловал. Я политикой не занимаюсь, на чужое, даровое, не зарюсь. Я потом кусок себе добываю, честно… Ежели хочешь знать, меня о пятом‑то годе уму — разуму научили. Вот!
— Ай да учителя… с лампасами на штанах! — смеется дядя Родя.
— И не меня одного, весь народ поумнел, — не слушая, продолжает отец. — Поняли — не с руки нам со смутьянами связываться. Мы православные. С нехристями нам не по дороге.
— Зато с черносотенцами как раз! — подсказывает дядя Родя.
«Это еще что такое? Неужто тятька с цыганами связался? — поражается Шурка. — Они действительно черные… и ребят маленьких воруют… Вот откуда у него богатство!» Шурку бросает из холода в жар.
Но гости опять почему‑то поддерживают отца, а не дядю Родю.
— Правильно, пра — авильно, братец Миколай. Моего Ва — анечку нехристь — доктур и уморил.
— Супротив Христа и царя… Где это видано?
— От них вся смута.
— В черной сотне я не был, — сердито говорит отец, и у Шурки отлегает немного на сердце. — И в политиках твоих не буду, уж извини — подвинься… Это все студенты с жиру бесятся. Учились, учились да и переучились… Поработали бы с мое, поломали хребет, тогда забыли б свою политику… Ишь ты! Честное добро им глаза мозолит! — горячится отец, рывком освобождая багровую шею от тугого крахмального воротничка и галстука.
Он швыряет эту праздничную сбрую на подоконник. Мать на лету подхватывает, прячет в комод, успокаивает отца. Но тот и слушать не желает.