Щелкая портсигаром, отец угощал дядей папиросами. Его расспрашивали о Питере, и он охотно рассказывал про свою хорошую жизнь, про большие заработки. И пуще прежнего уверовал Шурка, что отец его богатеющий человек. Сидя на скамье и болтая ногами, Шурка свысока посматривал на гостей, на их скромные, застиранные косоворотки и старомодные порыжелые кофты, без устали любуясь своей матроской и новыми башмаками.
Родственники сетовали на бескормицу, жаловались, что хлеба не родятся, коровы совсем перестали доиться, сахар и чай против прежнего в цене поднялись и керосин подорожал, а к белой муке прямо не подступишься.
Только и слышалось:
— Тяжело!
— Да, дюже плохо…
— Совсем каюк пришел.
— Хоть околевай.
Слушает Шурка эти невеселые, сопровождаемые вздохами, а порой и бранным словом разговоры, и ему становится не по себе. Точно грозовая туча надвинулась, закрыла солнце и сеет мрак на все окружающее. И в Шуркиной душе вот так же сразу потемнело, сделалось тоскливо и все перепуталось.
«Зачем они собираются умирать? — недоумевал он. — Странников, что ли, наслушались? Поехали бы к отцу в Питер и жили там, как он, припеваючи. Они, наверное, стесняются попросить батю. А он не приглашает, помалкивает… Почему?»
Шурке досадно на отца и совестно за свои новые башмаки. Он перестает болтать ногами.
— Ну, авось как‑нибудь проживем, — заключают с надеждой дяди и тети.
— А пра — а… Живы будем — сыты будем!
— Не безрукие, слава тебе…
С уважением смотрит Шурка на крупные, мозолистые ладони дядей и тетей, на их мужественные, в морщинах и коричневом загаре лица. Значит, они не умрут, это так говорят, для красного словца. И лучик света вновь проскальзывает в его душу. Спасут дядей и тетей руки, вот эти большие сильные пальцы с крепкими ногтями и въевшейся пылью. Хорошо бы отрастить людям по четыре руки — наверное, сразу бы все люди зажили богато…
Тем временем на двух сдвинутых столах стараниями сестрицы Аннушки и матери поставлены любимые всеми астраханские селедки. Они плавают в подсолнечном масле и уксусе, щедро обложенные вареной картошкой и свежим зеленым луком. Поставлены на стол тарелки с дешевой чайной колбасой, настриженной тонкими розовыми пятаками, остро пахнущими чесноком, сковорода с жареным лещом, щукой и окунями, противень с толстой ноздреватой яичницей — драченой, дымящей ароматным паром; красуются ломти поджаристого пирога с сагой и крутыми, мелко изрубленными яйцами, с рисом и малосольным судаком и прочие лакомые кушанья, что бывают на столе раз в году, в тихвинскую. Водка разлита в пузыристые графинчики с петухами на донышках. Стеклянное ожерелье рюмок окружает эту мужицкую благодать. Давно согрет ведерный самовар, чтобы вдоволь было гостям заветного китайского чая. Две сахарницы полны сластей и питерская роскошь — желтобокий лимон разрезан и разложен крохотными прозрачными дольками в стаканы и чашки. Кувшины с пивом ждут своей очереди на кухне.
Шурка считает на столах чайную посуду, потом украдкой, по пальцам, считает гостей — есть лишние чашки. Выходит, и его, вопреки правилам, посадят нынче за стол со взрослыми.
Все стараются не смотреть на стол, хотя закусить не прочь, потому, как известно, идя в гости, каждый не наедается дома, бережет живот для даровых, обильных кушаний. Изредка лишь кто‑нибудь из гостей, как бы невзначай покосившись на пахучую аппетитную еду, спросит:
— Колбаску‑то, братец, на станции покупал?
Или:
— Ну и мастерица же ты, Пелагеюшка, пироги печь! Ишь какие пышные да румяные!
На что мать, усталая от хлопот и довольная похвалой, непременно скажет:
— И полно, сваха, какая мастерица… Пригорели ноне, окаянные, не усмотрела.
Пора бы начинать пиршество, да запаздывает дядя Родя, старинный приятель отца. Вместе они когда‑то учились в школе, вместе гуляли «в молодцах» и издавна гостились, хотя и не были родственниками.
— Родион мне как брат родной, даром что чужой, — значительно говорит отец, когда заходит разговор про запаздывающего гостя. И, ущипнув себя за ус, добавляет: — Ведь он, Родька‑то, и жениться на моей Палаше хотел, только я отбил у него.