Дядя Родя покорил Шурку своей силой раз и навсегда.
Это было в пасху, когда Шурка с полными карманами крашеных яиц, выигранных в селе у ребят, шел навестить Яшку. В березовой роще, умытой первым дождем, стоял гомон хлопотливых грачей. Черные шапки гнезд висели почти на каждом суку, а грачам все было мало. Они галдели над Шуркиной головой, таская в белых зобастых клювах ветки и целые палки. Бурлил разлившийся Гремец, и камни пели в мутной кипящей воде. Солнышко играло на мокрой рябой бересте. Трезвонили парни на колокольне. Тонко и задиристо, словно передразнивая кого, смеялись частые маленькие колокола, а большие, ударяя редко и громко, гудели важно, разливаясь радостно в воздухе. И в Шуркиной душе все звенело, смеялось и пело.
По рыжей Волге, затопившей луг, плыли последние льдины. На крутояре, перед усадьбой, толпились работники, пиликала гармошка, невнятно доносилась песня. Дядя Родя в синей праздничной рубахе возвышался над толпой, как гора. Яшка счастливо верещал, прыгая по ледяным, застрявшим на берегу глыбам.
Шурка побежал к Яшке. На крутояре внезапно смолкла гармонь, оборвалась песня. Толпа тревожно, как‑то вся разом, повернулась к усадьбе.
— Убьет! — страшно закричал кто‑то. — Держите… Убье — от!
Из ворот усадьбы прямо на толпу к Волге мчал серый, взбесившийся жеребец, запряженный в двуколку. Выронив вожжи, цеплялся за передок сам Платон Кузьмич, управляющий, без шапки, белее снега. Жеребец, задрав оскаленную, в пене морду, летел к крутояру, и земля брызгала водой и грязью из‑под его копыт.
Толпа ахнула, расступилась перед жеребцом.
Шурка со страха споткнулся, упал. А вскочив и глянув на Волгу, увидел — жеребец пляшет на краю обрыва, поднявшись на дыбы, и дядя Родя висит на узде.
— Бельма ему закрывай… бельма! — кричали работники, подбегая к двуколке, помогая управляющему вывалиться из нее.
Жеребец сделал скачок, опять взвился, задирая еще выше голову, бешено мотая ею, стараясь сбросить дядю Родю. Но тот висел на узде, как прикованный. Синяя, задранная из‑под ремня рубаха полоскалась, обнажая богатырскую голую спину.
Не выпуская узды, дядя Родя потянулся одной рукой, что‑то сделал с мордой жеребца. Тот опустился на передние ноги и хотя еще рвался, хрипя, фыркая пеной, но на дыбы больше не вставал.
Когда Шурка подбежал к крутояру, жеребца вели четверо работников, держа издали за вожжи. Управляющий, грузный, строгий старик, которого Шурка очень боялся, сидел на земле и, спрятав пухлое, бритое лицо в запачканные глиной ладони, плакал, как малый ребенок. Дядя Родя, перепоясываясь, молча смотрел на Волгу.
Напуганный и восхищенный, Яшка держался за его штанину, выбившуюся из сапога.
Потом, в конюшне, угощая дядю Родю и Яшку раздавленными крашеными яйцами, Шурка допытывался:
— Страшно было?
— Страшновато, — признался дядя Родя, смахивая с русой мягкой своей бороды яичные скорлупки.
— А зачем бросился?
— Жалко. Разбиться мог насмерть.
— Платон Кузьмич?
— Нет, жеребец.
В конюшне хорошо пахло свежей настланной соломой. За тесовыми перегородками звучно хрупали сеном кони. Пыльный солнечный столбик тянулся от окошка к дощатому полу. И церковные колокола звенели, гудели, сотрясая стены, словно прославляя дядю Родю. И у Шурки опять звенела и пела душа, радуясь, что есть на свете такой смелый человек, такой силач, как Яшкин батька.
— Он взбесился, Ветерок? — спросил Яшка, уписывая Шуркино угощение и косясь на дальнее стойло, где топал и фыркал серый жеребец. — Да, тятя, взбесился?
— Взнуздали его, — просто объяснил отец. — А Ветерок этого не любит. Всякая скотина, Яков, бесится, когда ее, скажем, взнуздывают… Не хочешь ли попробовать, каково это?