В таком расстройстве и смятении добрался Шурка до избы Марьи Бубенец.
Здесь его ожидало новое потрясение: из распахнутых, точно летом, в жару, окошек, заставленных банками и старыми кринками с геранью, лимоном и надоевшим ванькой мокрым, вырывались на улицу песня, стеклянный звон, веселый галдеж, как в прежнюю Тихвинскую, только что им помянутую не к добру. На завалине, на подоконниках висели, болтая пятками и лягаясь, ребята. Знакомый рваный жилет вольготно располагался в пол — окошка, обороняя захваченную позицию воинственными локтями.
Шурка кинулся к приятелям.
— Что тут такое? — спросил он Кольку Сморчка, которого в этот самый миг стянула с завалины за ногу Катька и победительницей заняла освободившееся место.
С кнутом через плечо, в батькином сером, заскорузлом от дождей холстяном пиджаке, Колька, должно быть, застрял тут, идя после обеда на выгон. Задыхаясь, тараща от возбуждения глаза, он долго не мог путно ответить.
— А? Чего? — непонимающе бормотал он, точно спросонок, хлопал веками и опять было полез на завалину, как на печку.
С помощью дружеской затрещины Шурка кое‑как привел Кольку в чувство.
— Потеха! Бабы гуляют… складчина, — выпалил наконец Сморчок — младший, переводя дух, кося от счастья глазами. — И моя мамка сидит за столом. Водку пьет… У — ух, веселая мамка!
— Какая водка? Очумел!
— Я почем знаю какая… Всамделишная, царская, вот какая. Тетка Марья целехонькую бутыль выставила. Сам видел — с красной головкой. Ей — богу, не вру, отсохни рука!
Шурка растолкал ребят и повис на подоконнике рядом с жилетом.
Действительно, посредине липового, добела выскобленного стола, заваленного свежими и малосольными, россыпью, огурцами, яичной скорлупой, кусками аржаных воскресных пирогов и лепешек, нанесенных мамками, — с морковной начинкой, солеными грибами, толченой картошкой и луком, с припекой творога, пареной репы и бог весть еще с чем, — красовалась, словно ледяная сосуля, зеленоватая бутылка с черным двуглавым орлом на ярлыке и с красным сургучом на горлышке. В бутылке еще виднелись порядочные остатки известной мужицкой благодати, столь ныне редкостной, что Шурка засмотрелся на бутылку, как на диковину.
Верно, пьяный Саша Пупа притащил водку со станции когда‑нибудь в богатый час, и Марья, избитая в кровь, сбегав топиться на Волгу и не утопившись, выудила в отместку из мужниного кармана разнесчастную бутылку, спрятала под горячую руку в подполье или на чердак, позабыла и вот теперь, вспомнив, угощала себя и соседок. Кипел на железном, расписанном узорами подносе рыжий самовар, в заплатах, точно старый начищенный сапог, звенели рюмки и чашки, а в голубой, с отбитым краем, сахарнице, на самом ее донышке лежала горстка разноцветного ландрина — зубодёра. Это была вторая диковинка, почище первой, и Шурка воззрился на голубую сахарницу, не мог оторвать от нее глаз.
«Кто же это в нашем переулке пьет чай с ландрином? — гадал он, сглатывая слюнки. — А Колька не заметил, слепня!.. Вот оно почему Марьи Бубенец не слышно было на сходе… Да кто же это такой богатый, с гостинцами живет, счастливчик?! И я не знаю, и ребята не знают», — горевал он, и ему до смерти захотелось подержать во рту кисло — сладкий, крепкий, прозрачный, как стекло, леденец.
Цепляясь за подоконник одной рукой, как обезьяна, он проворно, неизвестно зачем, пошарил у себя в кармане. Ничего не вышарил там, кроме хлебных крошек и оторванной от штанов пуговицы. Он сунул пуговицу в рот, покатал ее языком, и, глядя на голубую сахарницу, ему показалось, что он сосет ландринину.
На лавках и табуретках, вокруг стола, тесно посиживали раскрасневшиеся, принаряженные бабы, пели, разговаривали, смеялись, чокались рюмками, хлебали чай с блюдцев и изредка лазали, каждая двумя пальчиками, в заветную сахарницу. Шурка отыскал мать, сидевшую над полной рюмкой и закусанной середкой чужого, с морковью, пирога. Чашка с крепким, должно китайским, чаем стояла на блюдце нетронутая.
«Хоть бы догадалась нам с Ваняткой ландрининку домой принести… ну, пол — ландрининки. Да ведь не догадается, вон она какая, — чай не пьет, в сахарницу не лазает, только и знает песенки распевать. Тоже нашла время», — подумал он с обидой, все еще видя перед собой деревянные руки Катерины Барабановой и заливающееся плачем, шевелящееся одеяло.