Долго собирались мужики к заколоченной казенке Устина Павлыча Быкова.
Ребят и баб набилось полное крыльцо, а мужики все не шли. Почти за каждым хозяином приходилось бегать десятскому Косоурову, и не по одному разу. Обычно за опоздавшими на сход посылали ребят, а тут сам десятский, без шапки, на кривых старых ногах, утирая рукавом праздничного пиджака мокрое измученное лицо, носился с клюшкой по селу, — одно это что‑нибудь да значило.
Мужики подходили к казенке медленно, нога за ногу, кое‑кто опирался на палку, усаживались на бревнах, на луговине, подальше от стола, вынесенного на улицу и покрытого холстяной скатертью. За столом на скрипучих стульях сидели двое: незнакомый военный человек в шинели с серебряными погонами и пуговицами, но без сабли и револьвера, в фуражке с кантами и кокардой, с вислыми, до бритого матового подбородка, пушистыми усами, и волостной писарь с кожаной толстой сумкой через плечо. Усастый часто и громко сморкался в клетчатый платок, словно в трубу трубил. А писарь, в полотняном мятом картузе, при галстуке и часах, в сапогах с лакированными голенищами, большеротый и глазастый, похожий на лягушку, с какими‑то белыми, навыкате, пронзительно — беспощадными глазами, все открывал и закрывал кожаную сумку, щелкал замком и квакал, выбрасывая короткие сердитые слова:
— Видите сами, ваше благородие. Азияты — с!.. Приказано: собрать приход. А они, извольте — с: своих не могут… да — с, толком нарядить. Староста! Устин Павлыч!.. Не ожидал — с! Не ожидал — с!
— Тру — ру — ру!.. — грозно трубил, сморкаясь, усастый военный человек.
Возле качелей густо позванивала бубенцами и колокольцами пара борзых каурой масти коней в железном тарантасе, забрызганном непросохшей грязью. Старикашка кучер в облупившейся клеенчатой накидке, свесив тощие ноги в опорках, прилаживался спать на кожаном сиденье.
— Что поделаешь, мы тоже многого не ожидали. А терпим, — с вялой усмешкой отвечал писарю Быков. — Потерпите и вы… В усадьбу я послал нарочного. Скоро соберутся. К вечеру в Глебове сход проведем, в Карасове…
— Стыдно — с, Устин Павлыч! Уши вянут, что вы говорите. Да — с! Не в гости приехали!
— Милости просим» гости и есть. Самоварчик, яишенку, все можно.
В дубленом полушубке и валенках с калошами, в зимней каракулевой шапке пирожком, нахлобученной по очки, Устин Павлыч на себя был не похож. Он не летал, как всегда, весело сияя очками, потряхивая иссиня — вороными курчавыми волосами, не заговаривал с народом шутливо и ласково. Сморщив круглое, озабоченно — встревоженное лицо, нехотя, как бы с трудом бродил он от избы к столу, выносил карандаш, лист чистой бумаги, чернильницу — все по отдельности. Вздыхая, полз к бревнам и подолгу стоял там, жалуясь мужикам, что вторую неделю не спит по ночам — такая ломота в каждой косточке, мозжит, мозжит, и сердечко шалит, останавливается, леший его задери, чисто смерть пришла, хошь не хошь, а придется в больницу ложиться обязательно.
И все мужики, кряхтя, кашляя, не глядя друг на друга, говорили о поясницах, животах, прострелах и много курили. Кажется, только Сморчок да Никита Аладьин были в селе здоровешеньки, не жаловались, не хвастались болезнями, посиживали на бревне рядом, толкуя о погоде. Пастух, распустив бороду, греясь на солнышке, светло посматривал на мужиков, на ясное небо и обещал тепло и вёдро, а дяденька Никита сомневался, ждал скорых дождей и холода.
Бабы с помертвелыми лицами тихо шушукались, теснясь на крыльце казенки. Они укачивали на руках маленьких, кормили, шлепали, чтобы ребята пищали поменьше. Доставалось и мальчишкам и девчонкам, их драли за вихры, за косы свои и чужие матери, когда ребятня начинала возиться, мешала смотреть и слушать. Задние бабы вставали на цыпочки, вытягивали шеи, испуганно моргали, уставясь на писаря и военного в шинели. Иные, боясь за мужей, что вытащат жребий идти на окопы, загодя принимались плакать, которые — молча, которые — с подвываньем.