Бабы удивляются, ахают. Марья Бубенец, жившая, как знает об этом Шурка, когда‑то в городе, пояснила: точно, лавровый лист завсегда кладут в господское кушанье.
— Господин! Господин! — радостно подхватывает бабка Ольга, и даже слеза у нее навертывается от удовольствия. — Пальцев не видать, одни кольца золотые нанизаны. Каменья на них так и горят… И нинжаков, трахмале этих самых — сундук набит, крышка не затворяется… Полсапожки мне привез новехонькие, складные. Опять же на два платья и полушалок… Лег отдохнуть и под голову кошель положил, что твоя торба… А уж сколько в нем, в кошеле, не сказывал. Должно, много… — Она засмеялась и опять прослезилась. — Ой, Миша, батюшко! Четыре года весточки не слал, а тут прикатил на тройке. Порадовал мать — старуху… Гляжу в окошко и глазонькам своим не верю: мой али не мой?.. Ну, чисто инператор!
А в избе все причитает Аграфена, и слышен на улице ее тонкий, щемящий сердце плач:
Попроси ты господа бога
Да возьми‑ка нас, несчастных, к себе
На житье, на вековечное…
Шурка поражен. Мужики и бабы на бревнах точно оглохли. Они толкуют про свое, словно и не умер дядя Игнат. Те, что выходят из избы, поначалу будто сумрачные, печальные, но, присев на бревна, повздыхав, вступают в беседу и очень скоро как ни в чем не бывало чешут языками и даже смеются.
— Ты, известно, разливная душа, — говорит Ваня Дух, сердито косясь на дядю Осю. — Удочки, грибы… От такой заботы эвон шея‑то… как зарево.
— У всякой охоты свои заботы, — отшучивается дядя Ося, попыхивая трубочкой. — Вот ты, Иван, к примеру, от заботы почернел… а не шибко разбогател.
— Хо — хо! Поддел! — грохочут мужики.
— Я в худых лаптях не хожу, — огрызается Ваня Дух, торопливо отходя от бревен.
— Э — э! — зевнул дядя Ося, почесывая свою медную круглую бородку. Что худые, что новые — одинаково лапти.
— За нас питерщики в лакированных голенищах щеголяют, — говорит кто‑то из мужиков.
— Особливо, которые домой прут с «березовым кондуктором»!*
Мужики, смеясь, заерзали на бревнах. Глухой Антип закивал лысиной. А Косоуров, седой, грустный, тихонько вздохнул. Шурке известно — это он, кабатчик Косоуров, прикатил нынче из Питера пешедралом на кривых ногах, точно на колесах, и вшей на нем, говорят, было видимо — невидимо, три дня подряд в бане у Солиных парился, а рубаху его и портки Косоуриха сожгла в печи.
— При нашей земле из лаптей не вылезешь, это верно, — говорит Косоуров, покашливая. — Издыхай либо в петлю полезай.
— Поклонись барину, — насмешливо советует дядя Ося, — может, он раздобрится и отвалит тебе, мытарю, свое поле. Али поп… Зачем ему земля? Его бог прокормит.
— Какое там поле! — оживились мужики, перебивая. — Хоть бы луг волжский вернуть. Ведь луг‑то наш был!
— Был, да сплыл.
— Кто — косить, а мы — сена просить.
— За свои, за кровные…
— Почем‑то управляло сдерет нонче за луг?
— Глебовские как бы не перебили. Чу*, ходили намедни* в усадьбу, торговались.
— Поторгуем мы им… чем ворота запирают!
Матвей Сибиряк, тихий, рябой плотник, вмешался в разговор.
— Хороша земля в Сибири, — сказал он и причмокнул. — Сдобна — а… Хоть пироги из нее пеки.
Пуще прежнего заерзали на бревнах мужики, громко засмеялись.
— Что ж ты, переселенец, лататы из Сибири задал?
— Без пирогов!
— Какое… без штанов!
Матвей молчит, рассматривая свои большие, как лопухи, ладони в мозолях. Шурка знает от матери, что Матвей продал корову, лошадь, дом, уступил лавочнику Быкову свои полдуши* земли и подался с семьей в Сибирь, на богатые хлеба. Года полтора от него не было ни слуху ни духу; думали хорошо уселся на новых местах, знаться не желает, как вдруг Матвей вернулся обратно и добро свое притащил со станции в одном узлишке на плече.
Он поселился теперь у глухого Антипа, перебиваясь плотницкими поделками. Мужики говорят, что у него золотые руки. Но это неправда. Руки у Матвея Сибиряка обыкновенные, жилистые и рябоватые, только не от оспы, как лицо, а от несмываемых пятен еловой и сосновой серы. Руки пахнут хорошо, но золота на них не видать.
— Вот те и сдоба… довела до гроба! — зубоскалили мужики. — Зато в Сибири побывал, сладкого куска попробовал.