— Яшка, да ведь это же сказки! — воскликнул Шурка. — У Гоголя — всё сказки.
— Вона! А «Тарас Бульба» — это тоже сказка?
Шурка прикусил язык. Теперь он очутился в пропасти, из которой нельзя было выкарабкаться.
Яшка воспользовался этим и заключил решительно:
— Нечисть, Саня, еще не везде вывелась. Видал, какое лицо у дяденьки Прохора? Кровинки нет, одна кожа да кости.
— А зубы белые… и смеется, — задумался Шурка.
Чтобы не спорить больше о вампирах, которых, конечно, на свете не было, но толковать о которых все‑таки было страшно, он перевел разговор:
— Где же он будет теперь жить, Прохор?
— Не знаю. Наверное, по деревням пойдет… милостыньку собирать.
— Плохо подают, — возразил Шурка. — Бабка Ольга жалуется: ходишь — ходишь за кусочком, околеешь десять раз, пока выпросишь… А как по — твоему, Яша, верно, что в Питере колокола выговаривают: «Крен‑де‑ли, бул — ки!» — похоже, а?
Яшка, чувствуя себя победителем в споре и потому важничая, как всезнающий человек, только фыркнул:
— Были, да сплыли. Теперича в Питере и колокола, ровно нищие, клянчат: «По — ода — айте, ради Христа!..» Голодуха. Недаром дяденька Прохор сбежал оттуда.
Продравшись через заросли татарника и лебеды, ребята вышли к сельским приречным вспаханным полосам.
Еще совсем недавно здесь по коричневому пустынному полю ходили бабы с лукошками и мерно взмахивали руками, летал пегий жеребец Устина Павлыча, запряженный в борону, белели на межах мешки с зерном, а сейчас уже радостно проглядывали розовато — зеленые всходы. Озимь, как всегда поначалу, была редкая, любой росточек разглядишь. Будто сосновые длинные иголки торчали из земли. Снизу они — красноватые, как бы засохшие, мертвые, а сверху — каждый острый кончик иголки зеленел, живой и веселый. Любо было поглядеть, пощуриться, отыскать бурое, приставшее к комку суглинка, незаборонованное, разбухшее зернышко ржи; и оно, оказывается, давным — давно проткнуто насквозь живой, розовато — зеленой иголкой.
Хорошо пахло сырой землей, молодой озимью и чернобыльником, который увидал на межах. Не хотелось ни о чем думать, а почему‑то думалось, и все об одном и том же.
— Ка — ак он его. Апостол‑то… чуть не избил, — вздохнул Шурка, снова видя дубовый кулак и серую, покорно наклоненную голову. — Ох, и злой же!
— Дедко? Нет, он добрый, — сказал Яшка.
— Добрый, а лезет драться… Да что! Сына убили на войне — ему ни капельки не жалко.
Два бездонных темных омута на лице Василия Апостола не смущали и не волновали теперь Шурку. Может, никаких омутов и не было, только показалось. Чугунные сапоги стояли перед глазами и все заслонили.
— Самому не жалко, и другим не велит жалеть, — припомнил, Шурка. — Что Егор‑то, изменник какой? Это сына — изменника не пожалел Тарас Бульба и сам застрелил из ружья. А Остапа, героя, пожалел. Как он помог Остапу в последнишнюю минуту казни! Помнишь?.. Остапа на кусочки режут, кости ломают, сил у него больше нет терпеть такие муки… А кругом — ляхи, враги. И утешить некому, чтобы он, значит, сил набрался, помер храбро, без стона, по — казацки… Вот он, Остап‑то, не выдержал, да и крикнул: «Батька! Где ты? Слышишь ли ты, как меня ляхи мучают, не дают мне спокойно помереть?» А Тарас Бульба тут как тут, пробрался на площадь, на казнь, и отвечает: «Слышу, сынок! Наплюй им в бельма и помирай героем. А ляхам я отомщу!..» Вот это — отец, Тарас Бульба! Я всегда буду таким отцом. А помирать на войне стану, как Остап.
— И я… — гордо кивнул Петух. — Только я сперва глотки перегрызу немцам, а потом умру… Конечно, дедко Василий не читал «Тараса Бульбы» и не знает, как надо говорить, когда сын помирает на войне храбрецом. Но он по — своему жалеет, право. Я подглядывал, как он, дедко Василий, ночью за сыновей молится. Вот стра — ашно! На колени станет да об пол головой и стучит и стучит: тук — тук — тук, — как в колотушку бьет. И все просит: «Пожалей, пожалей!» А потом поднимет голову, перекрестится и зачнет с богом разговаривать.
— О чем?
— Обо всем. Рассказывает богу, что в усадьбе делается, как плохо народу на земле живется, про войну… Много всего рассказывает, я уж не помню… Нет, он, дедко, добрый, — повторил с убеждением Яшка. — А тут осерчал. Прохор‑то ведь над богом смеялся.