И вдруг она сказала однажды:
— Не об тебе речь. Тут отцовский грех. Грех не твой. Твоего греха никакого нету… Довольно луку… — Картофель режь. Вот так, на узкие дольки, а потом протрешь полотенцем. Чтоб хрустко… Понял?
Она были бестактна, груба. И Саша об этом знал. Но она растила его сестру…
«Грех! Нет, это же на-адо!»
Но Александра Алексеевна стара… Стара, одинока. Он не мог ее ненавидеть. Да нет, что так — он постепенно привыкал к ней.
В шестом часу возвращалась домой Лана Пименовна, надевала знакомый Саше японский халат (свою домашнюю спецодежду), от этого становилась еще меньше, еще моложе. На ногах у нее были мягкие туфли, шаги бесшумны. Звонил телефон, она выходила неслышным шагом, сдвигая брови, привычно прочесывая рукой очень коротко стриженные седоватые волосы. Вспархивали рукава халата.
Она страстно любила музыку. Работая или читая, включала проигрыватель. Если ее отрывали, лицо ее выдавало сдержанное страдание. С Сашей она говорила мало. Все некогда, некогда… Лана Пименовна человек деятельный, не склонный к воспоминаниям и разговорам. Но взгляд ее… он не то чтобы потеплел, глаза ее теперь спокойнее останавливались на Саше. А прежде они скользит куда-то мимо его лица, словно у Ланы Пименовны скрытое косоглазие. Она просила его переехать, но, видно, все в нем напоминало о боли, которую он невольно причинил ей… тем, что существовал. Душа ее восставала и никак не могла смириться… Он понимал ее.
И все же… одни раз, когда он сидел на диване с кошкой и о чем-то задумался, она прошла мимо, вернулась, забрала лицо его в обе сдои ладони, как бы умывая его.
Все в нем дрогнуло, откликаясь ей (Саша не знал ласкового материнского прикосновения.) Но он тут же опомнился, провел рукой по своей щеке, как бы стирая следы ее пальцев.
Нет, нет, отец, — одно, а она — другое. А может, хочет завоевать его, чтобы он ей — как сын?! Нет! Мать может быть только одна.
А интересно, Лана Пименовна обаятельная? Ведь обаятельная — вовсе не значит хорошая. Обаяние — это от лукавого! Может быть, она… ну, самое что ни на есть простое: приятная. Вот и все. Нет, пожалуй, не только, Лана Пименовна добра, справедлива. Но мама… Как сказал тогда Александр Александрович, «она была человек прекрасный, огромного скрытого темперамента». И еще— «одна из красивейших женщин, которых мне доводилось видеть».
Мама!.. Мама!
Но странно — облик матери расплывался. Он до боли ясно помнил лишь ее шаги, поворот головы, звук голоса.
Мама! Я вижу тебя, когда смотрю на женские портреты Ван-Дюрера, на Лукас Кранаха, на фотографии наших соборов.
…Вот мама вышла во двор, чтобы вытрясти половик. Стоит прямая, а длинные нежные руки делают себе дело Повернулась спиной к окну. Выпала на снег из волос роговая шпилька. Подобрала ее. И неторопливо, спокойно, с половичком в руках — к деревянной лестнице дома. А на крыльце — наледи. Наледи, наледи… Почему так холодно? Почему между нами был этот холод?
В дальней комнате слышны шаги Ланы Пименовны. Она двигается бесшумно и молодо… От ее присутствии дом становится теплым.
«Мачеха!» — шепчет Саша, как бы заколдовывая себя от привязанности к ней, но с невольной радостью вслушивается в ее легкий шаг.
…Последним домой приходил отец, сопел, шлепал комнатными туфлями. Его тяжелое дыхание — дыхание тучного человека — переполняло комнаты. Сидя в столовой, отец просматривал «Известия» и «Правду».
И вдруг — короткий взгляд над газетой, поверх очков… Посмотрит на Сашино лицо, на его выражение — и снова читать, шурша газетой. Он и на Лану Пименовну смотрел быстро, вскинув взгляд над газетой, на выражение ее спины, на вспархивающие рукава халата. Поглядит пристально, очень коротко — к опять читать. А толстые его ноги в комнатных туфлях скрещены, плотные, короткопалые руки с белым пушком на каждом пальце, похожи на руки ребенка.
«Кто ты?.. Что ты?!.»
Отец был тучный, розовый, старый. И Саше отчего-то делалось его жалко. Он за него боялся — эгоистическим детским страхом, в котором сам не мог разобраться.
Ночью, проснувшись, мальчик видел свет там, в отцовской комнате: отец работал. Саша слышал — или ему казалось, что слышит, — шорох страниц. Свет, идущий от неплотно закрытой двери, паркетины, вспыхивающие в продолговатом тусклом луче, тиканье столовых часов — все вместе сливалось как бы в дыхание дома… И он засыпал опять успокоенный.