Я вхожу в Старый город и путаюсь в его переулках.
Мои плутания вычерчивают слово. Я понимаю, что если удастся его прочесть, то я буду спасен, и значит – отыщется выход.
Теснота, вертикальный зной полдня, настой насквозь слепящих лучей, разметающих тело в прах света.
Чайхана. На зрачке – армуд, наполненный цветом остановленного закатом зноя, который я медленно пью, как свое сердцебиенье. Я уже догадался. Это слово – беспамятство. И выход один – моя неподвижность. Я заказываю еще один чайничек света.
Большая, как остров, луна вплывает в бухту. От гула цикад волнуется ткань ее света.
Сторож бьет в свою колотушку. Кого он пугает? Ведь вор – это забвенье.
Подсолнечный март. Запах ветра, зренья разгул. Человек у реки выходит на лед, как на сраженье. Мост. Арок очки тасуют дальнобойность теченья.
Над мостом моторный дельтаплан выглаживает, как пионер галстук, плоскость посадки; ткань прозрачности морщится от боковых порывов.
Лед трещит и шепчет чутким омутом. Так барабанная перепонка замирает, настраиваясь на откровенье.
Балансируя, человек руки вдевает в воздух. Мембрана тайны вслушивается в эфир.
Балаганчик трамвая рушится вдоль моста. Человек застывает на исходе скольженья.
Планируя, дельта сгорает, как начертанье, в «О» низкого солнца. И река слышит долгожданное сообщенье. Цена ему – глухота, ослепленье: вбитый кол.
В апреле ты плывешь внутри голубого сглаза, как ресница – лодкой качаясь на стратосфере, из облачного семени – в прорву синейшего света. Я вижу это со дна наливного ветра.
Выйдя в весну, как в поле, расправляю мышцу глазную – строкой: бьется хрусталик от дрожи прозрачности, в тебя бесконечно целясь.
Дикого тетраэдра скол рáмит напряг стремленья. О, оползень ладони – лба ДО! – долгая ясность: холм твой, ползком целуемый следопытом.
Озимое, петляя между сосцами забвенья, вспрысками люцерны, гречихи метит упорство косцов. Взорвано, твое брюхо окоем пучит съедобным завтра.
Как отпеть мне тебя? – Звоном тонкого зренья, припевочкой слепоты – скулением поводыря.
О, как целуем лоб – парным черноземным вдохом! Жрать крохи твои – досыта поминанья. Жрать так – что, зверея, оступиться, встрять в чрево твое, как в склеп, оскользнувшись на очках пристреленного – за клад – археолога.
И, исколот осиными червонцами страха, бабочкой пустоты до одури полоскаться: как бельмо простыни на ветру заката – трепеща, колтыхаясь, взмывая личинкой крыла – в цыганский всполох лета. «О» взмаха. «Л» пространства.
Как громаден поклон зенита в колени дрожи! Твоя заплечная высота гулка, протяженна и тем больше – хрупка: нанизан на зренье ползу, цепляясь зрачком за хрустальный окатыш. Сочась паутинкой глаза – слезой сочась.
В волос невидимки застывая, слеза вырывает тяжесть мою – мой глаз.
Окровавлена, тяжесть, теснима архимедовым светом, как шаровая звезда – взмывает – и дальше: закатным бродягой, чей поцелуй затмением крепок.
Тело, вычитаемо тяжестью зренья, как запах пыльцой, становится недоноском бешеной атмосферы. Почва, облапленная воздухом, чтит прозрачность, как желток зрачка, питаемый невидимым белком (сны бесятся в окоеме белка – вглядись!) – земля питается жиром жары, вскармливая зародыш.
Зима, захлебнувшись в родильных водах, целуема по холмам слепым следопытом, обмерена шагом грача-землемера, окроплена всюду первым облетом пчел, отпеваема грохотом ледохода, закапана воском сосуль – о, как ты прекрасна, вспоротая царевна!