— Перед нами, — сказала Лоренсия, — точная запись нашей истории.
— Нашей истории?
— Истории вашего и моего народов.
— В одной фотографии?
— Почему бы нет? Вы же верите фотографиям?
Она постучала ногтем по стеклу.
— Эта фотография не такая старая, как вам кажется. Эти люди, возможно, все еще живы, наслаждаются заслуженным отдыхом, играют с правнуками. Кто их будет нынче разыскивать? Вы? А тех, кто отдавал им приказы? Компании, разжиревшие на воровстве и крови? За половину Брюсселя заплачено украденным у нас. Хотите полюбоваться на дикарей? Вот они, здесь. С бельгийскими фамилиями и белыми лицами. А также с английскими, французскими, немецкими, португальскими. Рузиндана, говорите, убил три тысячи человек? Эти свиньи убили миллионы!
Пожилой человек, которого Клем заметил раньше изучающим черепа на стенде «Происхождение человека», задержался на входе в зал, воззрился на их горячую дискуссию и повернул обратно.
— Что творилось тогда, — произнес Клем, перебирая запас слов чужого языка в поисках необходимо серьезных, — никто и никогда не сможет оправдать.
— Значит, вы это признаете!
— Ну конечно! Но это не служит оправданием Рузиндане.
— Вам хотелось бы и его исхлестать кнутом, — сказала она, — Привязать к столбу и исхлестать.
— Лоренсия, в Н*** погибли не колониальные чиновники, а простые люди. Не полицейские, не солдаты. Это были фермеры, учителя, рыночные торговцы, школьники. Вы хотите меня уверить, что причиной этого убийства является колониализм, ушедший в небытие в предыдущем поколении? Кнут нынче лежит в музее. Ничья рука не опускает его больше ни на чью спину.
— И что, мы должны все забыть?
— Я этого не говорю…
— Вы именно это говорите! Что унижения и убийство миллионов африканцев принадлежат истории. Простить, забыть и смотреть в светлое будущее.
— Это два совершенно разных вопроса. Две разные трагедии. Мы не можем…
— Вы все-таки совсем не понимаете, — со вздохом сказала она и опять повернулась к фотографиям, словно пытаясь отыскать на них новую подробность, которая поможет ему увидеть неоспоримость ее правоты.
— Хорошо, может, я не понимаю, — сказал Клем. — Может, не могу понять. Но я не могу согласиться, что одним преступлением можно оправдать другое.
Она подняла к небу глаза:
— Ах, господин Не-Согласен!
— Ну зачем вы так со мной? — спросил он. — Потому что я не объявил при первой встрече, что мне противно, чем занимались эти господа? Вы этого хотели? Разве все еще необходимо каждому громогласно заявлять об этом? Или вы недовольны, что я потревожил созданную вами здесь уютную жизнь? Знаете, что я думаю? — продолжал он, испытывая своего рода удовольствие от несправедливости обвинения, — Что вы согласитесь, чтобы Рузиндана остался на свободе, лишь бы ничто не нарушало ваш любимый распорядок.
— Это неправда, — возразила она, — и вы не имеете права так говорить.
— Почему это?
— Вы действительно считаете, что мне больше нечего делать? Что у меня нет более приятных занятий? Весь вопрос в том, — сказала она, пристально глядя на него, — что здесь делаете вы. Я имею в виду — на самом деле.
— Вы знаете, что я делаю, — ответил он.
Она помотала головой:
— Я думала, что знаю. Но, честно говоря, больше не уверена.
В музее было кафе. Курильщикам предлагалось сидеть в заросшем травой дворике. Клем принес две чашки кофе, и они расположились не лицом к лицу, а слегка под углом, так что, пока они прихлебывали горячий напиток и курили, их взгляды скользили поверх плеча собеседника по окнам и колоннам музейных стен. Близился вечер, и они были здесь, во дворике, одни. Другие столики и стулья поникшим видом уже, казалось, выражали готовность удалиться на отдых в кладовую и продремать там до весны.
Несколько минут они вежливо обсуждали посторонние предметы. Клем спросил, что она делает по вечерам. Она ответила, что редко выходит из дома, разве что в кино. Клем сказал, что тоже любит фильмы, что в Лондоне часто ходил в кинотеатр. Она кивнула. Их горячность, казалось, иссякла, будто каждый втайне усомнился в убедительности собственных аргументов. В музее они ни до чего не договорились, хотя ни тот ни другая так и не поняли почему.