Владимирский, как можно скорей, пока врасплох заставал, обозрел обе бездны: одна была туманом внятно-неисповедимой красоты, подаривши ему жизнь когда-то. Другая — скорее не бездной и не рытвиной даже была, а горой — может быть, перевалом, — горой всего осыпавшегося сейчас, чем раньше он старательно и так издалека уродски обленился.
Вот отчего человек и не мог отлететь от возка. Вот в окне его тогда и раздвоило.
Вдруг слева хлынула луна, и тень кареты вынеслась — справа. То прыгая на гору, то медлящая выбиться из щелин дуба, тень лилась впереди по земле — в острых иголках инея — и вдруг бросалась с берега на воду и — на тот берег...
Спустя миг всё исчезло (луну кто-то перенял на небе), но Владимирский не захотел уж исчезать. Дождавшись, когда барышни сошли в темень знакомой развилки, а стрельцы, оба высунувшись в одну дверь, хохоча, закричали им что-то, чудодей быстро вывертел руки из зажатых в коленках кандальных клещей — маленькие, неподражаемо текучие руки внука поповны и иконописца, выудившего карасей из всех речек в здешних местах...
Вывалясь в свободную дверь, еретик покатился в овраг. Он и катился, и летел, бился по тернистым буеракам, пронзающим мгновенным эхом память: те же игры в казаков-разбойников или в татарскую войну...
Поверху разнёсся караульный взрев, но мученический венок уже не звал Владимирского, поскольку уже не страшил его, вот Никита и рискнул им.
Много левее, сверху, не отдаляясь и не близясь, пошёл бряк и рык — кто-то с саблей покатился следом. В другую сторону с холма, пологой дугой — с облизывающимся звуком — понеслись клочки огня: с дороги пускали светильные стрелы. Ну, с удовольствием мелькнуло во Владимирском, если венку угодно сесть на голову, он никуда и не уйдёт: сейчас боднёт горячая... Но тут дуги пламешек закатились медленнее, круче — одну, уже совсем рядом, вмиг нежно убила река, сказав о Никите стреле: мой!.. И снова, в излуках и берегах, тайно посветлела.
Стрельба охранников не столько помогала теперь им, как беглецу. Каждая кратко освещённая пядь сокровенно озаряла для него десятки повсюдных тропинок. Съехав к реке, ясновидящий сразу другим овражком — как по узкой, оперённой вербами стреле, теряющейся в родном небе, — выкарабкался опять вверх (распоров, впрочем, штаны о тот самый торч-корень, о которой не один раз рвал и в детстве).
Вдалеке мотался жир-фонарь, в страхе ругались стражники, кажется, шаря в камышах; змеино-сказочно шептали на ухо несуеверной пойме летучие спичинки, и ясновидящий понял, что убежал уже.
Он сделал несколько шагов к Галактионову дому, где горел огонь в два боковых окна. Но чтобы живот не изошёл из сердца, привалился к берёзе дыша...
Снова что-то изумилось в небе, и, заглядевшись от весёлых корней вверх — почти в утреннее бессеребренное дерево, смолвил: милостивый!., и не понял, что сказал. Он, как заворожённый собственным невежеством, видел в воздухе ствол, ветви и ветки — чистую родственную глубину, — что роднее матери, больше России...
Под рекой ещё путались стрельцы, а Владимирский шёл по деревне. Вон — через четыре, пять, шесть домов — Уваковы, Котовы, Апарины... — ждали его ещё молодые мать, дед и бабка... На том конце, откуда он пришёл, залились незнакомые, чьи-то новые, собаки, замаячил каретный фонарь: к деревне выбрались и стражники. Владимирский тогда вильнул к первому же палисаднику, пролез под ветками и тихо застучал в окно. Из мира тёмных горниц глянуло испуганное личико. «Это я, баба Сима, я...» Личико в платке пропало — кажется, не узнало его в темноте, но тут же хлопнула дверь в сени. Владимирский шагнул к крыльцу, уже с той стороны к двери спешили по старым доскам босые шаги, отлёг засов, и баба Сима отворила дверь: она испугалась-то не за себя, а за того, кто на ночь глядя застучал...
Стражники искали его, последовательно от двора ко двору, сводя псов, кур и стариков с ума, по всем сушилам, огородам, чердакам и ригам, а Владимирский спал на одеяле в подпечье, а как выспался и вылез на волю, сказал:
— Веришь, баб Сим, за пятнадцать лет первый раз спокойно полежал.