Весна вступила в свои права. Слепящее белое солнце над песками, свободное ото льда море. Гомонящие караваны перелетных птиц. Запах соли, свет. Но тень так и сидела, на том же месте. Он рассматривал свои руки. Пальцы — один за другим. Руки у него всегда были красивые, сильные, изящной формы, с узкими, длинными ногтями. А сейчас он видел руки скелета, кости, обтянутые кожей, и больше ничего. Какой слепящий свет — запах водорослей и соли вливался внутрь, едва кто-нибудь открывал дверь, на полу тогда мгновенно возникал яркий световой прямоугольник, точно врата — куда? Он сидел в смертной тени. От дивана дурно пахло, застарелая вонь болезни. Он чувствовал, что стал пахнуть смертью. Но был не в силах помыться, даже встать и то не мог. Ребятишки галдели на дворе, в кустах, играли в мяч и в ножички. А у него внутри, в самой глубине его существа что-то говорило: ты эту весну не переживешь.
Так он сидел, темное пятно, тень, па́хнул сладковатой, больной испариной. Грудь надтреснуто, бессильно хрипела, и тогда он дергался всем телом, как тряпичная кукла. Кроме дочери, он людей не видел, даже детишки, назолы, держались поодаль. Рано утром они выпархивали на улицу, словно стайка щебечущих пташек. Целый день он слышал их голоса, но их самих уже не видел, не было их тут. Прошло то время, когда он кричал на них, требовал оставить его в покое, теперь они сами чурались его. Так близко подступила тьма. Ослепительный вешний свет укрывал в себе смерть, точно плотную, безгласную сердцевину. Совсем близко.
Так все потихоньку и шло. На смену весне незаметно явилось лето, в зарослях боярышника на прибрежных лугах гремели соловьи, ночной сумрак окружал их неистовые трели прохладой, и безмолвием, и белизною. Барак тонул в блеклом море купыря и цветущей бузины. Внутри было сыро и темно, пахло гнилью, мертвечиной, прямо как в заброшенной звериной норе; снаружи все набрякло светом, даже ночь казалась испариной света, маревом, а в норе, забившись в дальний угол, лежал хворый зверь, в ожидании, все забросили обреченное тело, где он ждал и ждал, заточенный в удушье и страхе. Хотя большей частью в бессилье и мертвенном полузабытьи. Он был до того слаб — только взгляд и жил, — что дочь могла теперь вовсе не обращать на него внимания: она исчезала и приходила когда хотела, он ведь был уже не способен ничего ей сделать. Лежал на диване, с лихорадочными глазами. Но ничего больше не говорил — впрочем, и голоса-то почти не осталось, одно-единственное слово чуть не разрывало ему одышкой все нутро. Он слушал соловьев, в глазах вспыхивало неистовство. Но он был узник, безгласный узник умирающего, гнилого тела; ослабшие, расползающиеся ткани не доносили уже никаких вестей, она видела лишь неизъяснимый звериный взгляд, мерцающий далеко в норе, в заточенье. Давала ему воды, он пил. Белый, прохладный, безмолвный ночной свет окружал его плоть и зловоние членов. Глаза пытались что-то сказать. Дикие совсем. Только она уже была за дверью… Теперь, когда она могла задержаться подольше, они встречались у моря. Там, под кустами боярышника, Товит видел ее лицо на фоне влажной, пахучей земли, заключенное в одной-единственной блеклой, странной, дремотной улыбке.
Итак, все было как улыбка превыше разума, слов, грядущего — улыбка неистового безумца, сон, надрывная сладость. Зачем тут слова? И вне всякого сомнения именно поэтому — за недостаточностью слов — Товит чувствовал, что даже заикнуться не может насчет женитьбы, слова были не те, ведь разве это вообще сравнимо с человеческой жизнью, разве связано с обыденностью? Он же все бы отдал (а у него была усадьба, старики родители, целая жизнь из навыков и обязанностей, которая должна продолжаться, так или иначе), все сразу, одним духом, здесь, в этой влажной, благоуханной, ночной белизне, просто выпустил бы из рук, словно щепотку песка. Здесь была реальность. Здесь, и больше нигде. Но что же это за реальность такая, уничтожающая все прочее? что она — смерть или жизнь? что она, что?.. Так он и не сумел даже заикнуться о женитьбе. Настоящее замкнулось в себе, как сон, тяжкое бремя, едва выносимое, невыносимое, разве тут что скажешь.