— Войдите! — крикнул Дантес.
Из конурки, где я некогда разбирал папки с бумагами, касающимися франко-русских отношений, показался совсем юный на вид коротконогий блондин, кругленький и розовый. Он просеменил к столу с бумагами в руках.
— Простите, вынужден был побеспокоить вас, господин барон, — угодливо склонился он перед хозяином дома.
— Ничего, ничего, — бросил Дантес свысока.
— Хотелось бы представить на ваше рассмотрение вот эту вот служебную записку, датированную 1832 годом…
— Положите здесь… Благодарю… Посмотрю ее чуть позже. Хочу представить вам вашего предшественника: господин Александр Рыбаков — господин Морис Туре…
Я пожал вялую влажную руку блондинчика. Он казался еще более растерянным, чем я, но в плачевном положении находился не он… ему-то на что было жаловаться? Зато я — я словно бы увидел перед собой свой промах внезапно материализовавшимся, свою неудачу, так сказать, «живьем». Этот самый Морис Туре стал ее доказательством, стал ее символом. Но от чего я так страдаю? От того, что лишился доверия барона? А разве не я делал ставку на его смерть? Мне было непонятно, как ни силился понять, что огорчало меня больше: то, что не хватило отваги его убить, или то, что меня прогоняют из дома, из семьи… При мысли о невозможности отныне прийти в дом номер 27 по авеню Монтеня я испытывал ощущение, будто меня ограбили, будто у меня похитили нечто драгоценное, и все это казалось ужасно несправедливым. Сраженный таким внезапным ударом, я на какое-то время замер, почти не дышал, колени мои подгибались. А придя в себя, церемонно раскланялся и вышел из особняка Дантеса в последний раз.
Домой я шел как сомнамбула, ослепленный солнцем, натыкаясь на прохожих. Все следующие дни с трудом удерживался, чтобы не помчаться на авеню Монтеня и не бродить вокруг особняка под номером 27, потому что желание бежать туда было постоянным. Париж был немыслимо возбужден противоречивыми сведениями в прессе. Однажды утром я узнал, что посол Испании официально известил французское правительство об отказе принца Гогенцоллерна от притязаний на испанский престол. И сразу же после этой новости те же газеты обличили макиавеллизм прусского короля, который, дескать, не дает гарантий, что принц Леопольд в будущем снова не заявит о подобных притязаниях. В верхах творилось Бог знает что: присланная Вильгельмом I из Эмса Бисмарку депеша была сочтена оскорбительной для чести Франции, результатом стал взрыв народного гнева. Что это? Еще мир или уже первые шаги к противостоянию? Канцелярии посольств европейских стран пришли в волнение. Патриотический порыв, охвативший парижан, привел к тому, что улицы выглядели так, словно у всех приступ бешенства. Больше не могло быть и речи о критике в адрес Империи. Сердце нации билось во дворце Тюильри. Стихийно формировались манифестации, люди шли с криками: «На Берлин!» Даже полицейские в мундирах распевали «Марсельезу».
Я был выбит из колеи, делать стало совсем уже нечего — ну и потащился в танцевальный зал «Мабилль», надеясь встретить там Адель. Встретил. Она сидела за столиком в саду между двумя сержантами в мундирах с тяжелыми эполетами и в красных форменных штанах. Сержанты лапали ее и ржали, она тоже хихикала. Заметив меня издалека, эта шлюха сделала знак, что, дескать, занята и не может пойти со мной. На танцплощадке яблоку негде было упасть. Мужчины — почти сплошь военные. Все они, пьяные и возбужденные, смешавшись с толпой таких же пьяных и возбужденных публичных девок и сутенеров, отплясывали под мелодию «Прощальной песни», малость переиначенной ради такого случая. Вскоре Адель вместе с прочими закружилась в танце и несколько раз пронеслась мимо меня, влекомая оглушительной музыкой оркестра. Размалеванное лицо ее было в поту, глаза лучились радостью — ни дать ни взять вакханка-патриотка! Время от времени она вслед за другими выкрикивала: «Смерть пруссакам!» Мне она показалась мерзкой, уродливой и глупой, и я расстроился. Решительно мне здесь не место — в этом зале, в этом городе, в этой стране! Покидая «Мабилль», я поклялся, что ноги моей здесь больше не будет.