В манифестах почвенничества, написанных Достоевским, варьировалась мысль о необходимости «примирения цивилизации с народным началом», приобщения всех носителей образованности «к родной почве»[21]; именно этот тезис своеобразно прокламировался Григорьевым еще в 1856 г.: «Мы не ученый кружок, как славянофильство и западничество: мы народ». Данное высказывание и целый ряд ему аналогичных свидетельствуют, однако, о том, что в григорьевском понимании субстанция истинного почвенничества должна была бы раствориться без остатка во всем бытии русской нации, а его контуры — раздвинуться до бесконечности. Достоевский же хорошо понимал, что ни один журнал не мог существовать на такой основе; активно поддерживаемый (и, возможно, подталкиваемый) М. М. Достоевским и Страховым, он сужал «беспредельный» идеал, стремясь придать «Времени» и «Эпохе» сколько-нибудь определенное лицо. По ходу дела выяснилось также, что почвеннические издания, как и прочие печатные органы, учитывали весьма изменчивую конъюнктуру тех лет: заключались временные союзы с идейными противниками, допускались компромиссы, публиковались материалы, безразличные общему направлению.
Здесь и коренилась причина конфликта Григорьева с Достоевским: на взгляд «ненужного человека», его единомышленники подменяли поиск «абсолютной правды» кружковым и журнальным политиканством. «Да — я не деятель, Федор Михайлович! — восклицал Григорьев, — <…> я способен пить мертвую, нищаться, но не написать в свою жизнь ни одной строки, в которую я бы не верил от искреннего сердца…» На эту тираду Достоевский — уже по смерти друга и оппонента — ответил не менее прямодушно: «Я полагаю, что Григорьев не мог бы ужиться вполне спокойно ни в одной редакции в мире. А если б у него был свой журнал, то он бы утопил его сам, месяцев через пять после основания»[22].
Существенно, однако, что реальное содержание почвенничества отнюдь не исчерпывалось общественно-политическими декларациями, печатавшимися во «Времени» и «Эпохе». В пору кризиса славянофильства и западничества — двух идеологических структур, противостояние которых определяло духовную атмосферу предшествующих десятилетий, — почвенничество выступило в качестве органа русской культуры, осознавшей свою историческую роль в судьбе нации. Почвенники (Григорьев, а за ним Достоевский и Страхов) верили в возможность «примирения <…> всех наших теперешних, по-видимому столь враждебно раздвоившихся сочувствий»[23] прежде всего потому, что в России это однажды уже осуществил творческий гений Пушкина. Именно такой смысл имеет самая известная и, к сожалению, немыслимо затрепанная формула Григорьева: «…Пушкин — наше всё»[24]. «…Сочувствия старой русской жизни и стремления новой, — читаем дальше, — все вошло в его полную натуру <…> Когда мы говорим здесь о русской сущности, о русской душе, — мы разумеем не сущность народную допетровскую и не сущность послепетровскую, а органическую целость: мы верим в Русь, какова она есть <…> Пушкин-то и есть наша такая, на первый раз очерком, но полно и цельно обозначившаяся душевная физиономия…»[25]
И поэтому, рисуя картину будущего, где «могучая односторонность исключительно народного» начала дополнится «сочетанием других, тревожных, пожалуй, бродячих, но столь же существенных элементов народного духа», Григорьев тем самым ставил перед русской литературой задачу восстановить «царственное значение» — повторить пушкинский подвиг.
Л. Л. ОСПОВАТ